– Уйди! – крикнула Евгения.
– Мне плевать! – я толкнула соседа и он кубарем скатился с крыши – глухой удар, тело упало на землю: «Человек? – я удивилась, – только бы не убила!». – Бабушка, вставай! Как не стыдно! – Авдотья лежала, как колода, замерев и зажмурившись. На месте крестной стояло нечто похожее на крупную собаку с острой зубастой пастью, кожистыми крыльями и голой черной кожей, летучей тварь встала на задние лапы и сжав длинные суставчатые пальцы в кулаки с ненавистью уставилась на меня красными глазками.
– Ах, ты так! – и я подняла руки, выставив ладони вперед. Тварь задрожала и, отступив к самому краю крыши, полыхнула в меня огнем из раскрытой пасти. Я шла на нее, скороговоркой читая «Отче наш…». Она не выдержала, распахнула крылья и метнулась вниз, скользнула в провал в стене, и только я хотела рвануть за ней следом, как в сарае рвануло и мне пришлось отскочить от провала, чтобы не попасть во внезапно вырвавшееся пламя, меня обдало жаром, но через секунду все стихло.
– Ушел! – мне было досадно.
Соседа нигде не было видно. Я поднялась по лестнице к бабушке, она сидела в гробу и с ужасом оглядывалась. С трудом мне удалось вытащить ее оттуда, у Авдотьи не гнулись руки и ноги, видимо от страха. Кое-как мы спустились по лестнице, мне приходилось поддерживать ее снизу и уговаривать опускать ногу на следующую перекладину. Наконец, мы достигли земли, Авдотья плакала молча. Я перестала спрашивать, все равно она ничего не знала и не могла объяснить. «Как эта нечисть попала в дом? Была ли крестная, и куда подевалось тело соседа?» – вот вопросы, которые оставались без ответа.
– Иди в дом, замерзнешь, – мы поднялись на крыльцо, но зайти так и не смогли. Дом горел изнутри. В клубах дыма показался Егор с узлами в руках, он швырнул их подальше и крикнул:
– Не подходите! – потом снова кинулся в разгорающийся пожар. Авдотья заголосила и повалилась на груду тряпья, вынесенную внуком.
– Куда же я теперь? Куда?
Егор снова показался со спасенными вещами.
– Хватит, – сказала я.
– Ты мне снилась, – сказала я Евгении, – хорошо выглядела, в красной кофте…
– Правда? – она обрадовалась, как будто я сказала комплимент ей теперешней. Но мне хотелось сделать что-то приятное этой Евгении – настоящей, пьющей, рано состарившейся женщине, похожей на ту, разве что как отражение в пыльном, затянутом паутиной зеркале. Та была огнем, эта – осыпающимся пеплом.
Авдотья продолжала лежать в глубоком черном гробу, как и положено много пожившей старушке, и не было сомнений в реальности ее смерти.
Дом был залит апрельским солнцем и весной, проникшей в открытые двери, он еще жил для нас последний день.
– Ты с кем?
– С Андреем…
– А где он?
– Только что вышел.
Она опять заливается слезами, убирает от бабушкиных губ марлю, и к моему горлу подступают спазмы: запах! Вагонный запах в поезде «Осетия»… Я поднимаюсь и выхожу на воздух. За забором оживление. Вернулся Егор из церкви. Егор – непутевый сын Валентины, единственный из нас, кто был с бабушкой во время ее болезни. Он вылез из стареньких жигулей; лохматый, небритый, рубаха нараспашку, джинсы висят…
– Егорка, где батюшка? – кричит Валентина.
– В епархию уехал, – ответствует Егор, – сказал: «хороните, с Богом».
– Ну, ладно…
– Машина была? – спрашивает он.
– Нет еще.
– Привет, сестренка! – кричит мне Егор радостно, и мы тепло обнимаемся с ним. Почему-то непутевых в семье больше любят; или это только у русских женщин – жалостливая любовь к заблудшим и несчастным?
– Здравствуй, родной.
– Здорово, Андрюх! – трясет Егорка ладонь брата.
– Здорово…
Приехала машина. Пошли выносить бабушку. Я вместе со всеми носилась с табуреткой по двору. Поставили, они качаются.
– Перевернем…
– Давайте еще стул!
– Да, ничого, куды вона динэтся!
– Давайте стул!
– Вот, сюда, сбоку!
Поставили. В калитку стали проходить бабушки-соседки и рассаживаться на скамеечке у гроба.
– На воздухе цвет поменяла…
– Так всегда бывает…
Мы сидим на веранде и смотрим во двор сквозь давно не мытые стеклышки. Жарко. Я пью чай без сахара. Колюня сказал, что в сахаре мышиный помет. От крепкого чая мне становится плохо: тошнит и кружится голова. Люба тоже жалуется на головную боль. Валентина раздает нам аспирин. Я принимаю одну таблетку, хотя знаю: не поможет.
Пора. Гроб грузят на машину. Все наше немногочисленное семейство лезет следом. Высокий борт, женщины неприлично высоко задирают юбки.
– Ну, конец Вашим колготкам, – говорит мне шофер, но Андрей одним рывком забрасывает меня наверх. Рассаживаемся. Шаткие табуретки с доской сверху, напротив два стула. Егор с Андреем расположились на них. Я держу Женю, чтоб не свалилась за борт. Трогаемся.
– Одни старухи, – неожиданно говорит мне Женя, – указав, на провожающую толпу. Люди идут за нами до угла. Их много. Я смотрю на лицо бабушки, и мне кажется, что она улыбается. Чему?
– Оставшиеся в живых… – мне нечего сказать. Я знаю, что улица застраивалась после войны, все они были тогда молодыми, почти одногодки. Целая улица, уходящая улица…
Вперед пробиваются две женщины. Они сначала идут, а потом бегут за машиной.
– Сережа! Стой! – кричат они, видимо, шоферу нашего грузовика.
Сережа останавливается. Женщины подбегают и начинают карабкаться на платформу.
– Егорка, дай я поеду, – просит одна из женщин.
– Чего тебе?
– Стул дай!
– А я на чем сидеть буду? – Огрызается Егор.
Женщины цепляются за борт, повисают.
– Серега, трогай! – кричит Егор. Серега трогает.
– Сто-о-ой!
– Она сорвется! Остановите машину! – взвизгивает Женя, она хватает за руку одну из женщин и затаскивает ее на платформу на ходу.
Другая влезла сама и усаживается на коврик.
– Я хочу проводить твою бабушку. Я ее любила, – медленно произнося слова, объясняет она Егору.
Толпа провожающих замирает в ожидании. «Началось!» – думаю я. Машина набирает скорость и, весело потряхивая нами на ухабах, спешит на кладбище. Я держу Женю изо всех сил.
– Степановна! Кто же теперь со мной здороваться будет! – запричитала одна из непрошеных пассажирок, – ты одна меня за человек считала! Да куда ж ты летишь! – кричит она шоферу. Он не слышит. Едем. Андрей меланхолично придерживает венок у колен. На лице – все признаки христианского смирения.
– Грей руки, – обращается женщина к своей подружке, – руки посинели! Я опускаю взгляд на бабушкины руки, их греть? Нет, она про Женю. У нее руки синие, но теплые, я сжимаю ее кисть от самого дома.
– Теплые, – сообщаю.
Приехали.
Не люблю я, когда людей закапывают; есть в этом что-то, что противно моему мировосприятию.
Яма глубокая. Рядом с дедушкой, как она хотела. Мы по очереди целуем бабушку в лоб.
– Ну, Степановна, ось тоби хата, нэ будэшь мэрзнуть! – накрывают крышкой; с двух сторон огромные гвозди. Несколько ударов молотка, коробка закрыта. Ее поднимают на двух полотенцах и аккуратно спускают в яму. И тут до меня доходит, что все: нет больше бабушки. Черный ящик на дне глубокой ямы, так далеко от меня, от солнца, от мира, от жизни. Я становлюсь на колени и прошу:
– Прости меня, бабушка, – я не могу смотреть, как ее засыпают землей. Кто-то обнимает меня за плечи.
– Не воротишь…
Я вижу красную кофту. Одна из наших пассажирок, – вспоминаю. Она совсем молодая.
Я поднимаюсь и бросаю положенные три горсти на гроб. Отступаю. Летит земля, мелькают лопаты.
– Какая хорошая земля, – говорю. Егорка плачет. Копачи делают свою работу. Женя сидит на скамейке у чьей-то могилы и тоже плачет. Баба Паша приказывает Любе (тоже Люба!), чтоб принесла песку. Мне хочется курить, но как-то неловко, на кладбище…
Холмик растет. Наконец, ровняют и кладут лопату: вдоль, затем поперек, крест – накрест и еще раз, наискось, изображают распятие. Устанавливают деревянный крест, в ногах, как положено.