Изменить стиль страницы

– Скажите, – спросил он, склонившись к самому Андрюшкиному лицу, – я извиняюсь, конечно, за такой интимный вопрос. Вы можете не отвечать, – он перешел почти на шепот, – если нельзя. – И, выждав несколько секунд, – Вы работаете в сфере рекета и бандитизма?

И тут нас прорвало. Мы ржали откровенно, громко, до неприличия, до слез. Мне с трудом удалось объяснить нашему спутнику, что мой брат Андрюшка-аспирант никакого отношения к бандитизму не имеет, а то, что он раскачан до квадратности, так это у него хобби такое, лет примерно с шести. Друг хитро посматривал на брата, говорил «ага, ага…» и не верил ни одному моему слову.

Валентина поселилась у нас за телевизором в углу. Она там сидела на кухонном табурете в моем стареньком халатике. Почти такая же, как при жизни – рыжие волосы завиты на крупные бигуди, веки накрашены густо, так что тушь растеклась и оставила черные круги под глазами. Такой она бывала, когда сильно напивалась.

– Ты что тут делаешь?

– Я побуду у тебя, – виновато попросила она.

С этим надо было что-то делать…

Егор продал и дедов дом, и квартиру матери. Сказал: жить было не на что. Жаловался, что мать приходила по ночам, ругала его на чем свет стоит; а днем хлопала дверцами шкафов и скрежетала ногтями по стеклу; ну да, ведь у нее были длинные ногти…

39

Я искала объяснений и не находила их. Давняя привычка – пропускать все непонятное через себя, сработала почти автоматически. Я начала искать в себе источник, саму природу тяги к самоубийству. Запрет на отпевание, на заупокойную молитву, осуждающие шепотки за спиной: «как она могла…», «какой грех…», да еще память, память, которая постоянно возвращала меня в совсем недавнее прошлое, где жизнелюбивая Валентина говорила о том, что «все поправимо, кроме смерти» – это заставляло меня все глубже погружаться в потайные омуты собственной психики, бесконечно рыться в подсознании, выискивать заполошно, до истерики, до галлюцинаций и строить бесконечные модели-предположения: что было бы, если бы не… Словно я могла изменить уже случившееся, словно не звучали для меня слова: «все можно изменить, кроме смерти…»

Валентина отражалась в моих зеркалах, я говорила с ней, спорила, доказывала. Так прошла Пасхальная неделя, наступил май, миновала Троица, нагрянуло лето; а я все вела бесконечный диалог с нагрешившей Валентиной. Я искала ответ, и я нашла его.

Сон все еще держал меня, хотел добить, я прорывалась сквозь его серые образы, то сгущающиеся, то отступающие.

Захлебываясь, в последнем рывке открыла глаза, словно разорвала мутную пленку и увидела твой спокойный профиль слева от моего лица.

– А-а-а, – только и смогла произнести.

– Тебе приснился кошмар? Ты кричала. Я пытался тебя разбудить, но ты все кричала и билась…

– Я знаю теперь, как человек доводит себя до самоубийства, – сказала я, – ты хотел, чтобы я повесилась…

– Это не я, это – Иван Купала… В такую ночь нельзя спать, надо прыгать через костер, купаться в реке… А так, тебя повели и заморочили.

Было пять утра. Мы пошли курить на кухню.

Эта квартира в старом деревянном доме с крашеной лестницей в два пролета появилась благодаря нашему нынешнему хозяину.

Была весна, то самое время, когда даже в городе грязь, что же говорить о предместье.

Мы приехали в дребезжащем трамвайном вагоне и вышли прямо в эту самую густую грязь со следами десятков, а может и сотен ног, превративших раскисшую почву в изрытое мягкое месиво.

Мы шли вдоль трамвайного полотна, стараясь не слишком испачкать обувь; я – сзади, а ты – чуть впереди.

Потом, когда я поняла голову, тебя уже не было. Был мост через грязную речку, несущую серые глыбы ноздреватого льда, похожего на куски сала в непроцеженном бульоне.

На мосту сохранился снег, поэтому я шла осторожно, боясь гололеда и гнилых досок.

Я увидела тебя далеко впереди, под старыми, голыми еще деревьями во дворе двухэтажных послевоенных домов тех, что строили пленные немцы.

Я пошла к единственному подъезду дома, где нам предстояло теперь жить.

В ту первую ночь мне снилось, как я мажу твое лицо грязью, и грязь такого светлого оттенка, почти серого, будто состоит она из мягкой глины с примесью щебня. Грязь легла неровной коркой, а ты удивленно моргал слипшимися ресницами.

Утром приехал твой друг Ромка и поселился с нами в нашей однокомнатной квартире: комната и кухня. Вот в этой-то кухне вы и устраивали бесконечные ночные посиделки.

Вы не приглашали меня в свой междусобойчик, и я не спала, потому что прислушивалась к вашему разговору, но никак не могла уловить ничего, даже обрывки фраз были едва слышны из-за закрытой двери.

Как-то утром Ромка, смеясь, показал мне свою толстовку, всю в отпечатках губной помады.

– Когда ты успел? – удивилась я.

– Долго ли, умеючи, – усмехнулся он, – девки пошли отчаянные.

В тот вечер ты впервые за много лет напился. Ты выпил бутылку водки в трамвае, и тебе не было плохо.

По дороге ты купил пива, наверное, чтобы догнаться, и долго доказывал мне, стоя в коридоре, что жизнь – дерьмо.

Я молчала, и мое молчание заставило замолчать и тебя. Ты шагнул к двери и швырнул пивную бутылку в лестничный проем.

– Зачем? Утром придется все убирать. Теперь там полно стекла.

Я прошла в комнату, а из кухни появился Ромка, и вы снова сидели допоздна, и, кажется, пили. По крайней мере Ромка пил.

Я не ходила на кухню, не могла видеть бардака из кусков хлеба, накромсанных помидоров, объедков и огрызков в пивных лужах, засохших и свежих.

Если бы я знала, возможно, я смогла бы что-то изменить, возможно…

Через несколько дней вы с Ромкой внезапно протрезвели.

Приехала твоя мама.

Потом появились тетки и еще какие-то близкие и не очень родственники, выяснилось, что у тебя полно родни в нашем забытом Богом предместье.

Ты сказал мне, что намечается некое важное семейное мероприятие, и что ты и я должны на этом мероприятии присутствовать.

Мы шли по подсохшим тропинкам и начинающим зеленеть улицам к местному клубу, где твое семейство арендовало актовый зал.

Да что там зал! Весь клуб принадлежал сегодня вам!

Их оказалось очень много: молчаливых и шепчущихся, низкорослых мужчин неопределенного возраста в смятых пиджаках, того жуткого цвета и кроя, что предпочитают в деревне; крупных женщин в цветастых юбках и вязаных кофтах, с непомерными ступнями в мужской обуви; раскрашенных некрасивых девушек, безвкусных, хихикающих… Я невзлюбила их всех сразу, от них веяло угрозой, настолько реальной и конкретной, что я ощущала ее кожей, и направлена она была на меня.

Они игнорировали меня, как только я подходила к ним, сбившимся по углам, их голоса сливались в зловещее шипенье.

Я стояла одна и старалась воспринимать происходящее, как дурацкий спектакль.

Тебя вывели на сцену, где солидный мужичок долго и монотонно заговорил о том, как человек несет ответственность перед своей семьей, своим родом, что он обязан…

Я не понимала, к чему он клонит. Я знала только, что тебе предстоит исполнить в этом балагане некую формальную роль, то ли традиционно принятую в твоей семье, то ли только что кем-то придуманную.

Завклубами частенько бывают больны фантазиями, навеянными дешевыми сериалами. А среди твоей родни наверняка таковой имелся.

На сцену вынесли бутафорский венец с зубчиками, венец возлежал на плюшевой подушечке. Меня передернуло.

Ты улыбался!

А мужичок, стоявший спиной к зрителям, продолжал говорить. Он говорил о твоем отце, который не дожил, и не смог сегодня передать тебе бразды правления, так сказать… Ты замер.

Ты любил отца. Они знали это. Они покупали тебя. Но зачем?

Венец перекочевал с подушки на твою голову и глупо щерился оттуда острыми тусклыми зубцами в низкий потолок. Ты побледнел и стал очень серьезен.

А ведущий, он же, очевидно, и завклубом (как я сразу не догадалась!) принялся вещать о продолжении рода, о последнем и единственном отпрыске по мужской линии, способном нести это святое бремя на своих широких плечах.