Изменить стиль страницы

Сидим с отцом на скорбную годовщину. На столе нехитрая мужская снедь. Каждый думает о своём, но по разному. На улице весна запуталась в черёмухе, белозубо смеётся…Тихо читаю недавно написанные строчки стихотворения: МАТЬ МОЯ…

Мать моя —
Анастасия Степановна,
Пока весна в черёмухе смеялась,
Была убита пьяным хулиганом
В прекрасный вечер,
В час перед закатом,
Сулил который будущему лету
Обильный сбор и жаркую погоду.
Убита
В двух шагах от собственного дома,
Где над крыльцом —
Резной петух из жести…
Не стало матери… Ушла,
Оставив мне в тарелке поминальной
Горсть незабудок —
синие цветочки
по белому дешёвому фарфору.
О, белый стих,
Свободный и суровый!
Води моим
трёхперстьем по бумаге,
Чтоб встали строчки скорби и печали,
Прозрачные
и горькие, как дым.
Летит планета в космосе безмерном.
В ней мать моя,
Скрестившая ладони,
Летит спокойно и не шелохнётся
Со скоростью немыслимой,
И звёзды
Торопят светом дальнюю дорогу.
А мать всегда боялась самолёта…
Земля моя!
Россия!
Мама! Мама!
Теперь уже их суть не разделить.
Берёзка – мама.
И дубрава – мама.
И речка – мама плещется у ног.
Травинка – мама.
Поле – тоже мама.
И мама облако над родиной моей.
Рябину красную в ногах твоих затеплю,
Как только осень
Мне позволит корни
Без ран и боли отделить от места,
Что сок давало корням и плодам.
Зимой сюда нагрянут свиристели.
Ты покорми их ягодой с ладони.
Они расскажут,
Что на белом свете
Произошло, родная,
Без тебя.

У отца задёргалось лицо, белый шрам от давнего пореза превратился в перекрученный жгут, здоровый глаз закрылся, а тот искусственный, мёртвый, уставился на меня с леденящим спокойствием раздавленной на пыльной дороге гуттаперчевой куклы. Мне стало по настоящему страшно, и я вышел на улицу утопить лицо в белом полыми черёмухи. Не хотелось, чтобы посторонние видели меня таким беспомощным.

… Но это было много позже того часа, когда я, распахнув тесный ворот гимнастёрки, подлаживался под чистый, серебряный голос матери:

Мил уехал, мил оставил
Мне малютку на руках, на руках.
Ты, сестра моя родная,
Воспитай мово дитя. Мово дитя.
Я бы рада воспитати
Да капитала мово нет, мово нет…

Эх, спел бы я сейчас эту песню, да не хватает дыхания, и некому меня подправить…

16

Вся моя молодость прошла в общежитии, и некогда было тосковать по дому.

Монтажная работа требует людей, не повязанных семьёй, маргинальных, как теперь говорят. Вот и я такой же. Частые разъезды, авралы, шабашки, за которые хорошо платили. Но если бы платили ещё лучше, то денег всё равно бы не было – вольные люди! Что нам завтрашний день, когда сегодня хорошо!

Вот и я с ними. Бил-колотил, возводил и строил новые заводы, химические комбинаты – одним словом, создавал базис будущим Абрамовичам, которых тогда и слышно не было, да они и себя вряд ли замечали в то время. Нюхали, поводя чёрными носилками хозяйскую крупу, что удавалось – тащили в норку. Много за щеку не возьмёшь, не нахапаешь, а что возьмёшь, за то, может, и отвечать придётся…

Было всяко. Родной дом остался где-то там, за спиной, но я не оборачивался, не до того было. Что дом – дыра, захолустье!

…Заблудился. Темень пала.
Хлещут сучья по глазам.
Вспомнил – мама причитала:
Оглянись, сынок, назад!
Оглянулся – вздох коровий,
Избы прячутся в траву…
Как я мог назвать дырою
То, что Родиной зову!?

Оглянулся, но, видно, я долго поворачивался, крутил голову: не стало матери, рано ей оказались впору погребальные одежды, да и отца я уже стал с трудом узнавать – весёлость нрава обернулась суровой угрюмостью. Холодом повеяло от родимого дома. Он стал больше похож не брошенный улей, на сторожку в конце огорода, где по ночам её чёрные окна высвечивались табачной затяжкой, будто кто время от времени раздувал уголёк на загнетке.

Одиночество не томило отца.

– Ты надолго? – бывало спросит он, когда я, пытаясь скрасить его быт, заворачивал к дому с шумными друзьями, загруженный снедью и выпивкой.

В своё время отец любил общаться с таким народом – сам угощал и после основательного застолья демонстрировал своё здоровье: встанет на голову и стоит так минут пять под одобрительные восклицания моих мудрых товарищей.

А теперь – ты надолго? – как горький упрёк эгоистичной молодости, словно я случайный постоялец в этом доме, а не его прежний обитатель, вытерший худыми мальчишескими плечами все углы и закоулки его комнат.

– Нет, – скажу, – денька три-четыре поживу с тобой.

– Ну, что ж, – скажет он, – живи, потерплю маленько.

Этот разговор меня не обижал, только становилось как-то тоскливо и пусто в радостных когда-то стенах…

17

Длинным рубль бывает только из резины, или в карманах наших вождей сегодняшних.

В который раз, поверив в возможность хорошо заработать, я подпрягся с бригадой монтажников возводить в Иркутской тайге деревообрабатывающий комбинат – будущий базис нового капитализма в России.

Хорошая и быстрая работа дорого стоит.

– Поедешь? – спросили меня в конторе.

– А как же? – сказал я. – Деньги нужны, поеду!

Зафрахтовали в тамбовском аэропорту грузовой самолёт. Загрузили монтажное оборудование: лебёдку, инструмент, тросы-чалки. Много чего погрузили и загрузились сами. По-ле-те-ли!

Но длинным оказался не рубль, а обратная дорога по транссибирской магистрали: без денег, без документов – так, налегке.

«Легче пера едем – летим», – говорил мне мой бригадир Володя по прозвищу «коммунист». Такую кличку ему дала бригада за корчагинскую преданность работе.

Началось безденежное время, часы которого подводили в Кремле неверными руками, а бой был слышен по всему миру.

Но об этом путешествии как-нибудь в другой раз…

Тогда, перед дальней дорогой в Сибирь, где закон – тайга и медведь – хозяин, я поехал домой проведать отца, попрощаться с ним на всякий случай, всё-таки восемьдесят четвёртый год шёл. Выпить отходную.

Отец встретил меня в добром здравии, на этот раз обрадовался поводу принять водочки, сам сходил в сельмаг ещё за одной. Посидели, потолковали по-родственному, обнялись, похлопали друг друга по плечам и расстались…