Изменить стиль страницы
Коли мать ещё живая,
Не печалься о судьбе.
Есть кому на белом свете
Помолиться о тебе…

…Вспомнив про мать, я с ужасом подумал, что мою родную, мою ненаглядную маму тоже могут запереть в этом страшном доме, и кинулся, сломя голову, назад, туда, в эту зевластую дверь, которая поглотила моего отца, а теперь и мать находится за её пастью.

Агния Моисеевна, наверное, увидев мои встревоженные глаза, на этот раз не стала меня выпроваживать из своего кабинета, только строго посмотрела в мою сторону и снова стала что-то растолковывать моей матери.

– Ничего я не писала! – говорила со слезами мать. – Мой муж никогда не страдал психикой. Да какой же он алкоголик? Он и выпивает только по праздникам. Где же на водку столько денег напасёшься? Вот таких пять ртов дома! – она с отчаянием показала на меня.

– Но подпись ваша? Посмотрите внимательно.

– Моя, – растеряно развела руками мать. – Но бумагу эту я не подписывала.

Я не знаю, про какую бумагу шёл разговор, только понял, что по этому листку моего отца и привезли в этот страшный дом.

Агния Моисеевна куда-то позвонила. Трубка долго верещала, и врачиха только без конца кивала головой, по-куриному смеживая веки и поддакивала:

– Да… Да… Да? Слушаюсь! Конечно!

Отложив трубку, она достала из стола бумагу и подала матери.

– Распишитесь, что вы сами, добровольно забрали своего супруга под личную ответственность.

До матери нескоро дошёл смысл сказанного. Она растерянно вертела в руках бумагу, не зная, где расписаться, боясь, что эта роспись опять может повредить отцу.

– Вот здесь поставьте подпись и забирайте своего супруга домой. Но в случае чего, вы несёте за него уголовную ответственность. Вы уяснили? Поняли?

Мать торопливо расписалась, услужливо пододвинула бумагу Агнии Моисеевне и выжидательно посмотрела строгой врачихе в глаза.

Агния Моисеевна нашла на столе какую-то кнопку, и тут же, как ванька-встанька, появился в мятом халате большой дядька и молча встал в дверях.

– Харитон, приведи к родственникам того, из шестой палаты, ну, который с одним глазом.

Мне стало обидно за отца, что его так называют – «того с одним глазом», и я люто возненавидел эту маленькую, широкозадую старушенцию с буравчатыми глазами. Она мне напоминала ту колдунью из сказки, которая превратила хорошего услужливого мальчика в горбатого уродца с длинным носом.

Опасаясь, как бы она это не сделала со мной, я моментально вышмыгнул за дверь.

На улице, усевшись на лавочку, я стал с нетерпением ждать отца, но в человеке, вышедшем из дверей, я его не увидел – стоял, растерянно оглядываясь, какой-то бородатый и бледный старик в кальсонах с болтающимися возле щиколоток грязными тесёмками и утирал рукавом рубахи лицо.

Первый раз я увидел отца плачущим.

Взглянув на меня, он зашлёпал разлапистыми больничными тапочками по сыроватой, ещё холодной земле, протягивая в мою сторону руки.

Обычно ласки, унижающей на его взгляд настоящего мужика, отец никогда не проявлял, а тут стал тыкаться мокрой бородой мне в лицо, выговаривая только одно слово: «Сынок! Сынок!»

Из-под рубахи он торопливо достал какую-то чёрную, тяжёлую, как кирпич, книгу и воровато сунул мне за пазуху:

– На, спрячь! – и тут же нырнул снова в больницу.

Оказывается, ошеломлённый радостью выписки из этого логова, он всё же не забыл про подарок того «комиссара» и, побывав в кабинете врача, окрылённый полученным извещением, он, птицей взлетев в палату, подержал за плечи своих соседей и, махнув рукой – будь, что будет! – сунул вечную книгу под рубаху. Библия была для отца утешительным другом и собеседником в том капище, где он провёл столько времени, а друга бросить он себе никогда не позволял.

И пока мать забирала у кастелянши его прежние вещи, отец успел передать мне эту метафизическую, философскую бомбу, разрушившую и моё прямолинейное, как биссектриса, сознание, превратив его, то есть моё умозрение, в бесконечное, недостижимое число Пи.

8

Наконец-то снова, слава Богу, вся семья вместе.

Сидим, пьём чай. Отец заварил чай только распустившимися веточками смородины. Ведёрный самовар ещё одышливо пыхтит на столе. И то… семья большая – каждому по чашке, уже семь человек. Считай – полведра. А кто же на одной чашке остановится?

На самоваре отблески позднего солнца, оттиски медалей и гербовых печатей на крутых боках чёрным серебром отдают. Самовар топим по-барски, древесным углём. Самовар старинный, ещё от деда Степана достался – всё материно приданное.

Углём топить самовар хорошо – дыма нет, а жар пылает. Знакомый углежог из подлесной деревни Смольные Вершины, узнав, что отца поместили, то ли по пьяному делу, то ли ещё по какой болезни в лечебницу, привёз нам целый мешок отборных углей, угли берёзовые, всыплешь горстку в расторопную трубу – через десять минут самовар ходуном ходит, в два пальца свистит…

Отец пьёт в обморочном молчании, не как всегда, с прибауткой да усмешкой, уставился в передний угол, где чернеют иконы и молчит.

После больницы он здорово изменился: бороду брить перестал, лицо обросло по-разбойному густой волоснёй с проволочными проблесками – с одной стороны глянешь вроде седина, а посмотришь, по сединкам смоль просвечивает цыганского замеса.

Ему бы красную рубаху да в табор. Но отец теперь стал смирным, с мужиками в разговорах материться почти совсем перестал. Мать удивляется.

По субботам и воскресениям в церковь начал ходить, а в простые дни перед сном, возле икон в переднем углу на коленях стоит, молится, губы шепчут: «Пресвятая Богородица, матерь Божья, Заступница Усердная, моли Бога за нас…», а потом открывает свою заветную Библию и водит пальцем по страницам, и водит. В очках керосиновая лампа отражается.

За всю жизнь отец прочитал только три книги, но какие! – «Тихий Дон», «Угрюм-река» и «Тарас Бульба». Последнюю он знал почти наизусть, целые абзацы подстраивал под какой-нибудь случай или событие.

Это я от него впервые узнал про черкеса Ибрагима, про якутскую колдунью Синельгу, про негодяя Прошку, а уж если говорить про гоголевскую повесть, то после его пересказа и читать не надо, все слова в голове рядком лежат.

Однажды я с ним на три щелчка поспорил, что вот эту страницу он, наверняка не вспомнит, и, конечно, проиграл. Затылок после болел целый час.

И вот теперь у него в руках появилась четвёртая книга. Книга всех книг, написанная огненным перстом на каменных скрижалях, и отца было уже от неё не оторвать. «Человеку принадлежат предположения сердца, но от Господа ответ языка. Все пути человека чисты в его глазах, но Господь взвешивает души. Предай Господу дела твои, и предприятия твои совершатся. Всё сделал Господь ради тебя, даже нечестивого блюдёт на день бедствия. Мерзость перед Господом всякий надменный сердцем: можно поручиться, что он не окажется ненаказанным. Милосердием и правдою очищается грех, и страх Господень отводит от зла…»

– Хватит керосин жечь! – бывало, скажет мать. – Книга-то не наша, не христианская. Не гневи Бога! От неё и впрямь с ума сойдёшь. Гляди, сколько написано, и всё притчами. Не с твоими зубами такие орехи грызть. Лучше бы работу себе подыскал. Опять без гроша сидим.

Работа. А кто решится взять человека, только что вернувшегося из сумасшедшего дома на казённое жалование, на праздник жизни? Топором да случайными заработками нужду не повалишь, она крепко на ногах стоит-держится, в лицо пустыми кислыми щами дышит, щербатым ртом кусается, а больно…

Но вскоре отцу повезло. Умер от сердечного приступа Афоня, мужик здоровенный, лапы растопыренные, как у лодки двухвёсельной. Никто не думал, что ему когда-нибудь конец будет. А вот, поди ж ты! На Пасху после разговения хорошо выпил, потом ещё с соседом добавил, потом с Крестным ходом по маленькой накатывал в каждой избе.