Изменить стиль страницы

Но все остальное изменилось. Она сидела в постели, опираясь на высокую подушку, и дышала с трудом. Ноги ее напоминали ровные лиловатые бревна, кожа на них готова была вот-вот лопнуть.

— Ой, знаешь что? — Раймонда покосилась загадочно. — Ты же понимаешь в этом. — Она легла навытяжку и приняла притворно-важный вид. — Посмотри-ка мне живот.

Я принялась пальпировать, боковым зрением держа ее физиономию: Раймонда была явно удовлетворена, что стала центром внимания, кроме того, всем своим видом она, как могла, изображала, что сознает свою редкостную ценность для науки, тем горда и своим экзотическим положением очень довольна.

Печень занимала почти весь живот. В остальных местах живота скопилась жидкость.

— Ты не знаешь, где можно достать конский возбудитель? — деловито просипела Раймонда.

— ?!

— Ну, ясно, не мне. — Самодовольная улыбочка. — Тут одному человечку слегка помочь надо.

— На конном заводе спроси, — промямлил за меня мой язык.

— Да вот надо бы как-нибудь съездить. — Раймонда села и принялась нашаривать шлепанцы. — У тебя там случайно нет кого-нибудь знакомых?

От резкой смены положения она зашлась в мучительном кашле. Лицо ее перекосилось: опять этот дурацкий кашель! опять в мокроте чертова кровь!

Я сказала, что надо срочно ехать в больницу. Она взглянула на меня, как на очень сильно чокнутую.

— Так сегодня же двадцать пятое апреля!

Я не поняла.

— Что же мне, по-твоему, Глеба одного на майские оставлять? Чтоб он тут спился один? Чтоб я там, в больнице, с ума сошла?

Тут уж меня взорвало. Силясь напугать Раймонду, я сознательно нарушила деонтологию. Я сказала, что ее положение не лучше, чем у первой жены Глеба, которая, кстати, при смерти. «Копыта откинуть хочешь?!» — закончила я риторически.

— Ну ты даешь! — Раймонда уставилась на меня, как если б я заявила, что не Ален Делон самый красивый мужчина в мире. — У нее же — цир-роз! А у меня? Сама печенка-то, в принципе, нормальная, заменить два клапана — и все, снова буду здоровой.

Она задохнулась кашлем, вены на шее набухли.

…Я неслась в поликлинику. С неба лилась отравленная жидкость, трупные пятна проступали повсюду, Обводный тошнило, вдоль его берегов тянулись здания моргов, тюрем, сиротских домов, богаделен, ветшали кладбищенские постройки — и все они привычно маскировались под здания для жизни, под фабрики, перевыполняющие план, под заводы, дающие лучшую в мире продукцию, под продуктовые ларьки, из которых доносилось: будет ли хлеб? хлеб будет? сколько в одни руки?.. Я влетела в кабинет участкового врача вместе с висящими на мне в бульдожьей хватке самыми справедливыми участниками очереди; я назвала фамилию, он все понял, он тут же вписал что-то в Монькину историю болезни, по-человечески выразя удивление, что пациентка еще жива; я заказывала по телефону сан-транспорт, и там было занято, и мне казалось, что счет уже идет на минуты, секунды.

Когда мы примчались, Раймонда была собрана: она сидела подчеркнуто-кротко, как иорданская голубица, на коленях ее лежала косметичка.

— Вы готовы? — спросили молодые санитары с носилками.

— Всегда готова! — беспечно отозвалась Раймонда, крайне довольная мужским вниманием.

— А паспорт взяли? — участливо, но с долей должностной строгости спросила врач.

— Ой, надо паспорт? — Монька втиснула в него какую-то фотографию (а в карман пальто потихоньку — пачку «Беломора»).

Пока врач звонила по телефону, пока санитары жадно пили на кухне воду, Раймонда, как обычно, притворно, приторно-томно, словно передразнивая своего противненького двойника, гнусавила:

— Насчет клапанов мне, кстати, один военврач обещал. Полковник. Интере-е-сный мужчина. Ему бы я доверилась!

В машине она крутила головой и спрашивала меня шепотом, выпустят ли ее дней через пять.

— Все-таки это же не сердце резать, — пояснила она мне, — подумаешь, жидкость из живота выкачать.

— Это не тюрьма, — почти не врала я. — Захочешь, в любой момент под расписку выйдешь.

Во дворе больницы имен Куйбышева она перво-наперво огляделась, прикидывая, достаточно ли он хорош для прогулок, потом, в приемном покое, забавно гримасничая, мерила температуру (глядите, какая я важная птица!), потом спрятала под халатом свои драные сапоги, нацепила больничные шлепанцы и, не дожидаясь сопровождения в корпус, задыхаясь, кашляя, опираясь на мою руку, пошла переступать апрельские лужи.

Человек сидит на высоком стуле, в его живот воткнут водопроводный шланг, из шланга хлещет в помойное ведро. Глаза, отдельно от живота и шланга, смотрят сверху, как эта беглая влага, бывшая в составе частей земли, потом его тела, уходит, возвращается в землю, принося бывшему владельцу краткое, короче боли, облегчение и наперед обживая для него новую, хорошо забытую старую, среду обитания. Голоса птиц, тайным образом связанные с пятнами света в лиственной чаще, запах рыбы и реки, синий вскрик васильков, стихи, растворенные в крови, взгляд женщины, навсегда пахнущей мокрой черемухой, и, наконец, этот микеланджеловский росчерк молнии, дающий мгновенный урок относительности величин — и абсолюта величия, — все это человек впитал, вобрал в плоть, сделал собой, — но в небе споткнулась звезда, и ей откликнулась в человечьем теле внезапно сломанная клетка — одна звезда из мириад звезд, одна клетка из миллиардов, — и вот жизнь вытекает из тела болотистой жижей, ее не удержать, не унять, да и не надо удерживать. То, что было словом и светом, звалось человеком, перетекает нынче в помойное ведро. Так что же принадлежит человеку лично? Может быть, ведро, шланг?

Санитарка уносит шланг и ведро.

Раймонда выписалась из больницы имени Куйбышева, новенькая, нараспашку готовая к новой счастливой жизни. Две недели она провела очень бурно, а за это время Глеб вышел попить брусничного кваску и пропал навсегда. В качестве рабочей гипотезы приняли ту, в которой говорилось, что кукловод Гертруда Борисовна, левой рукой подсунувшая Моньке какого-то женатого хмыря, правой подвела Глеба к самой дверной щелочке, чтобы он (тетка учла его слабое зрение) мог наблюдать акт любовной измены с удобного для себя расстояния. А может, зрение у него было уж настолько неважнецким, что он совершенно самостоятельно принял какой-нибудь замызганный бутылочный осколок за брильянт чистой воды, а Раймонду наконец «оставил в покое», как того страстно желала Гертруда Борисовна.

Так или иначе, через две недели после выписки, в день своего рождения, Монька заглянула сначала в ту мороженицу на Обводном, где в четырнадцать лет, приплясывая, начала намывать посуду, а потом конечно, хорошо посидела в родном баре, из которого к тому времени исчез сыр и даже ириски и который превратился, по сути, в обычную распивочную, — от прошлого остались лишь дымный сумрак, серебристый шар в углу да американистые звезды. Там Моньку, конечно, помнили и приветствовали, как королеву.

Оттуда ее увезли на «скорой».

Это был день ее сорокалетия.

Когда я зашла к ней в палату, там стоял гвалт, как в курятнике.

— А я вот, как мой помер, никому свою п… не давала!! — надрывалась на суднé старуха с зеленоватыми ляжками. — Ну и куда ее теперь?! Чертям на колпак?!

Раймонда, с ярко-морковными свеженакрашенными губами, лежала у окна и придирчиво поправляла челочку. Руки-ноги ее были сплошь исколоты; синяки сугубо больничного происхождения почти не отличались от супружеских. В подключичную вену ей вводили катетер, там серел пластырь. Живот (она мне показала) тоже был весь исколот. На ней не просматривалось живого местечка.

Процедуры ей надоели не так однообразием, как третьестепенностью, которая посягала на первый план. На первом плане были переживания иного рода:

— Он мне не говорил «я тебя люблю». Он ни разу таких слов не сказал. Но вот мы легли, он сначала не мог, устал, а я погладила — и все получилось. Как думаешь, он меня любит? Он говорил: «Ты мне дорога».