Изменить стиль страницы

После окончания декретного отпуска Дора доедала «хвосты», кое-как осилив государственные экзамены, и, получив назначение в Ростове, все же задержалась у мамы. Месяца два поработала в школе, а потом, под предлогом болезни ребенка бросила ее.

Максим не судил Дору строго. В конце концов она была так воспитана, и это не ее вина, а беда. Но он чувствовал, что теряет Дору. Видел, как она отдаляется, и ничего не мог сделать. «Вот такая, как Лиля, — подумал однажды Максим, — будет всегда рядом с мужем…»

Юленька росла забавным существом, общительным, смышленым, с глазами и смуглостью матери и светлыми волосами отца.

Когда она впервые назвала Максима «папа-мама», он сказал себе: «Ну, черта с два, дочку вы у меня не отнимете». И снова увел Дору и Юленьку в общежитие.

* * *

Константин Прокопьевич сходился с людьми нелегко. Он не был нелюдим, но, пристально всматриваясь, на сближение шел медленно. Васильцова же впустил в свой внутренний, мир легко и охотно. Может быть, потому, что знал его со студенческой скамьи, верил ему, да и по возрасту Максим был однолеткой его погибшего сына. Васильцов часто бывал у профессора дома. Тот жил в коммунальной, когда-то, наверно, барской квартире. Самая большая комната Костромина была заставлена от пола до потолка стеллажами с книгами. Некоторые из них обгорели при пожаре.

У книги Перрона «Атомы» огонь оставил на корешке только полслова — «…омы».

И были еще увлечения у Костромина — он рисовал акварели с донскими пейзажами, а «для разгрузки мозга» читал детективы или отправлялся на рыбалку, прихватив с собой Максима.

…Однажды Костромин пришел в гости к Васильцовым, когда они снова оказались в общежитии и своим приходом поверг Дору в страшное смятение: ведь профессор увидит, как она считала, убожество их жизни.

Константин Прокопьевич галантно поднес Доре цветы («Пользуясь случаем!»), поинтересовался ее здоровьем («Надеюсь, оно в полном порядке»), протянул шоколадку Юленьке и, посчитав, что полностью совершил ритуал вежливого гостя, засел с Максимом на диване, и они, как для себя определила Дора, «вцепились друг в друга».

Пока она бегала, из комнаты в кухню и обратно, до нее доходили странные обрывки фраз:

— Накладывая ограничения на кривые и граничные условия…

— Рекурентная формула…

— Идея сглаживания функций…

— Экстраполяция…

— А если каждое слагаемое усреднить?

Профессор, попив чаю и поблагодарив за радушный прием, ушел, а Дора спросила у Максима:

— Слушай, а что означало в вашем разговоре: «прижать волосы на поверхностях»?

Максим рассмеялся:

— Сгладить резкие пики у функций. Понимаешь?

— А-а-а, — разочарованно протянула Дора.

Нет, и это она не понимала и не хотела понимать. Ее все больше раздражали и абракадабра в разговорах, и ночные вскакивания Максима, чтобы что-то записать, его рассеянность на улице, когда он говорил ей после двух обращений, приложив ладонь ко лбу:

— Прости, я был сейчас на втором этаже, а теперь спустился…

Но иногда дома в него вселялся бес озорства, и тогда Максим, к великому удовольствию Юльки, сажал ее себе на плечи, кукарекал, блеял, мычал, щелкал соловьем, и девочка закатывалась от смеха, а он кувыркался на полу, и комната наполнялась шумом, веселой возней, и Дора, поддаваясь веселью, пела, танцевала, взлохмачивала Максиму волосы и снова влюблялась в него.

Как-то она заглянула в институт на его кафедру. Дору приятно поразило, что в коридоре, под заголовком «Они сражались за Родину», был помещен портрет Максима военной поры. Он об этом никогда не говорил.

В прокуренной комнатке на узкой доске чья-то рука («Это Генка Рукасов», — объяснил позже Максим) написала мелом: «Лучше один раз родить, чем всю жизнь бриться». Какой-то старик с седой гривой волос («Профессор Борщев»), выкрикивал гулко, как в пустую бочку:

— Работать от конца к началу!

Слышались слова:

— Рекурсия… Числа Фибоначчи…

Дом чокнутых!

Дора так и сказала об этом своей подруге Арлете Ноздрюхиной, когда они вместе чаевничали:

— Мой заумник, — при этом Дора приставила розовый пальчик к виску и покрутила им, — не откликается ни на какие разумные просьбы. А мне, представляешь, нечего носить… Просто нет сил быть придатком к его математике.

Но здесь же, словно спохватившись, добавила:

— А может быть, я вздорная баба и не стою его… Не могу подняться до него… Но не всякой под силу быть Софьей Андреевной Толстой…

— А может, ему надо подниматься до тебя? — высказала предположение Арлета.

* * *

Максим часто совершал прогулки с Костроминым. Они превращались для него в семинары, в ступеньки академии, стали необходимыми.

В последнее воскресенье они дошли до тех мест, где осенью сорок первого был Васильцов с ополченцами.

По другую сторону балки, на месте белых мазанок, горбатых саманных сараев, строили новый дом.

Максим вспомнил, о чем он думал тогда, глядя на общипанные осенью акации, телеграфные столбы, похожие на кресты: «Эти места назовут историческими…» Сейчас выгоревшая за лето трава небрежно укутала, словно войлоком, балку, а небо бесстрастно взирало и на покрытую ряской Темерничку, и на эту новую стройку, и на них, с таким уроном прошедших войну.

Он скупо рассказал Константину Прокопьевичу о гибели Сани Плуга, учителя физики Антона Антоновича, так и не успевшего сделать новые учебные приборы.

Глаза Костромина стали печальными. В своей тенниске с короткими рукавами он походил на худенького юнца, словно бы выстроганного из розовато-коричневого ствола вишни.

— Поэтому надо много успеть. И не думать, что у нас в запасе уйма времени. Бог мой, сколько я его истратил неразумно в молодости!

Они повернули к городу.

— Свифт высмеивал ученых Лапуты, — тихо сказал Константин Прокопьевич, — которые извлекали солнечные лучи из огурцов, а для того чтобы подобрать костюм, измеряли человека с помощью секстанта… А может быть, это не так и смешно? И не надо пренебрегать кажущейся случайностью, а проверять ее.

Навстречу Костромину, оторвавшись от бабушки, побежал карапуз лет трех, обняв его за колено, задрал светловолосую головку:

— Деда!

Константин Прокопьевич нежно погладил его.

— Тебя как зовут?

— Дима, — доверчиво ответил малец.

— А лет сколько?

— Пять будет, когда здесь трамвай пойдет.

— Гм… гм, откуда такая точность? — Костромин посмотрел на Максима. — Имею неизменный успех у маленьких детей и пожилых женщин. — Подтрунивая над собой, усмехнулся. — А средний возраст провисает…

Максим слышал однажды, как Генка Рукасов говорил Подгорному:

— Профессор Костромин втюрился в молодую библиотекаршу, но получил отставку. Вероятно, убоялась, что он закладывает…

Сволочной тип! Константин Прокопьевич мог иногда выпить сухого вина, но был в этом весьма умерен.

Васильцов проникался все большей неприязнью к Рукасову. Это был человек легковесный, хотя сам себя он называл легким, имея в виду склонность к необязывающему компанейству. К людям Генка относился неуважительно: для него не существовало никаких очередей; пожилых продавщицу, парикмахершу он мимолетно называл девушкой там, где это было ему полезно; легко поддакивал Борщеву, но не прочь был друзьям намекнуть на его ограниченность, словно бы ради забавы выставить какую-то смешную сторону «шефа». При этом глаза Рукасова с белыми, редкими ресницами были младенчески наивны.

— Вы представляете, — сказал Костромин, когда они продолжили путь, — Дмитрию Дмитриевичу под семьдесят, а он увлекся… биологией. Математическими методами исследует крылышки насекомых, парашютики растений. Считает, что у математической биологии большое будущее и она из хижины скоро переберется во дворец. А вы, — вдруг сердито закончил Костромин, — все не находите времени серьезно заняться английским языком.

— Хэв фаунд ит (Уже нашел), — сказал Васильцов.

— То-то же, — смягчаясь, проворчал профессор, — талант организованный несравненно сильнее таланта стихийного. — Я вас непременно познакомлю с Дмитрием Дмитриевичем. Вот организованнейший талант.