В свободные дни они втроем отправлялись то вверх по Дону, до Старочеркасска, то плыли к Азову.
Особенно сильное впечатление произвели на них ранее неведомые берега Северского Донца с кручами, горами, соловьиными рощами, буйной зеленью садов и пастбищ. Вот на ребристой каменной груди проступают розовато-белые поросли шиповника. А рядом, на голой скале, виднеются ярко-зеленые пряди заячьей капусты, неведомо как пробившиеся сквозь твердь. Тянется из Донца на высокий обрыв веревка. На ней поднимается ведро с водой, а наверху крутит ворот статная женщина в алой кофте.
Однажды они доплыли до Цимлянского моря, и дивились синеве его глубоких вод, и жадно, с наслаждением вдыхали запахи степных трав.
Когда «Ракета» остановилась у хутора, где когда-то пастушествовал Максим, он, рассказав Лиле подробно о своих тогдашних злоключениях, попросил выйти на берег: думал найти Феню. Но никакого хутора здесь не было и в помине, а на его месте вздымались огромные земляные валы будущей электростанции.
Максиму настолько хорошо было теперь дома, что он старался поскорее прийти из университета, сокращал сроки своих командировок.
Истинным мучением для него оказалась вынужденная поездка в трускавецкий санаторий, куда отправился подлечить почки — нарушился обмен веществ.
Максим начал тосковать по дому, еще не доехав до санатория. Писал Лиле оттуда по два-три письма в день, и она их собирала в палехскую шкатулку, бесконечно перечитывала. Возможно, у других людей они могли бы вызвать снисходительную улыбку, мысль о… глуповатых влюбленных, а для нее были лучшей музыкой.
«Твоим именем я начинаю день и кончаю его, оно возникает как формула счастья, — писал он, — я дышу твоим дыханием».
Иные послания писались «с продолжением». Утром он начинал: «От тебя все нет весточки, за окном нудный дождь, на душе слякоть, неуютство. Серый, ненастный день. Трускавец — пустыня, лишь по аллеям бродят под руку чужие судьбы».
А к вечеру дописывал: «Получил твое письмо! Чудный дождь, прекрасный день!»
Письма были наполнены шепотом, предназначенным лишь ей одной, словами, смысл которых знали только они, таинственными закоулками и запахами.
«Вчера увидел возле источника „Нафтуся“ девчонку лет 18, с точно такой же, как у тебя, походкой — независимой, решительной. У меня прямо сердце захолонуло, как говорят у лас на Дону, представил тебя — студентку. Ну почему, обалдуй, я еще тогда не приблизился к тебе? Ты знаешь, какая у тебя в школьные годы была манера передавать разговор: „А она, всетки, говорит, что же это вы, говорит, не могли, всетки, ничего иного сделать“».
«Враки, — рассмеялась Лиля, читая эти строки, — фантазия, дорогой учитель».
«Самые ненавистные здесь, в санатории, для меня дни — суббота и воскресенье: библиотека закрыта, и мы не получаем письма. Сиротство. Пустые дни… Сердечное голодание… Я стараюсь в воскресенье заснуть пораньше, чтобы скорее пришел понедельник с его письмами. Ты написала: „Резвись, как хочешь, флиртуй“. Да зачем мне эта твоя индульгенция? Нашла селадона! Разговоры о том, что ревность — пережиток прошлого, признак недоверия — чушь и чушь. Мне просто невыносимо думать, что ты там, в своем НИИ, кому-то улыбаешься, что-кто-то взял тебя за руку, с кем-то ты шутишь… А я далеко, меня нет. О тебе я еще многое не знаю: каких современных, поэтов ты любишь? Какая у тебя в жизни самая большая мечта? Что ты ненавидишь? Как относишься к цветам и духам?»
«Может быть, — думала Лиля, читая такие письма, — чувство похоже на залежи драгоценной руды, и его надо каждодневно обогащать? Если любовь — одна из сил природы, то нельзя ли ее сделать бессмертной? Но как? Как открыть эту тайну обогащения, чтобы он всю жизнь любил меня, чтобы не появилась ряска обыденщины… Даже подумать страшно, что в жизни мы могли окончательно разминуться…»
И она писала ему: «Поздравляю с днем нашего рождения! — так назвали они тот день, когда, прочитав ее письмо, Максим позвонил, а она пришла к нему. — Сегодня вечером буду говорить с тобой по телефону, поэтому на сердце ожидание радости. Смотри, ты меня никогда не разлюбляй, а я уж такая твоя — твоее быть невозможно. Лучше один год с тобой, чем 10 без тебя. Ты для меня и весь мир, и теплый, маленький мирок. Передала Шмельку твое послание, он немедля сел отвечать».
Он заканчивал письмо: «Целую до колотья в висках». Подписывался: «Пес в репьях, с поломанными костями, доходящий от тоски». Она отвечала: «Твоя до последней запятой».
Уже зная вкусы Максима, Лиля обещала к его возвращению приготовить суп с отменной фасолью и грибами, холодец «крутой застылости» и топленое молоко с красной пенкой.
Он любил молоко во всех видах, шутил: «Наверно, в детстве мама не докормила меня».
Лиля торопилась к его приезду сшить себе новое платье…
Так и не выдержав срока пребывания в санатории, Максим Иванович возвратился домой на три дня раньше. Еще с порога заявил:
— Ты меня долечишь!
И она пообещала:
— Долечу.
Глава двадцатая
Временами накатывающееся странное недомогание Лиля стала испытывать более года назад. Но так как она не любила лечиться, избегала врачей и лекарств, то склонна была объяснять свою порой возникающуюся вялость переутомлением — стоит только отоспаться, отдохнуть, и все пройдет.
Но все же, когда в правом подреберье возникли сильные боли, она, по настоянию мужа, обратилась к врачу.
Оттягивала, отговаривалась, что все это ерунда, но в конце концов пошла в поликлинику. Оттуда ее отправили в стационар на обследование. Оно длилось, казалось, бесконечно долго, делая это насильственное отторжение от энергичной жизни невыносимым.
Максима Ивановича все более тревожили напускное бодрячество врачей в разговорах с ним, недомолвки, какие-то неопределенные: «Пока что ничего точно сказать нельзя», «Посмотрим дальше…»
Потом появилось пугающее слово «непроходимость». Жизнь Максима Ивановича сузилась теперь до ожидания результатов рентгена, консультаций, анализов, до подтверждения или отрицания доброкачественности или губительности опухоли. Лиля истаивала на глазах: заострились черты лица, руки превратились в лапки кузнечика, и, как ни бодрилась она, как ни старалась говорить беспечным тоном, в глазах ее нет-нет да улавливал Максим Иванович обреченность, разрывающий сердце взгляд «оттуда».
Наконец темноволосый, с седыми бровями, врач, плотно прикрыв дверь своего кабинета, сказал Васильцову, сокрушенно покачивая головой, что дело худо, очень худо. Необходима срочная операция, и нельзя терять ни дня.
— Вашей жене мы внушили, что требуется резекция по поводу язвенного колита.
Чудовищно трудно было Максиму Ивановичу после этого идти к Лиле, улыбаться, говорить бодро-наигранно:
— Ничего особенного. Мой лягушонок геройски перенесет вообще-то пустяковую операцию…
Но дома ощущение неотвратимой беды овладевало им. Он неистово молил жизнь, прося у нее выздоровление для Лили, прося, чтобы в трудный час его воля, вера перелились в нее, спасли ее.
Теперь в их доме все было заброшено. Хозяйственные заботы стали никчемностью. И Володя смотрел на него отчаянно-тревожными глазами, боясь расспрашивать, стараясь скрыть страх.
Временами по его лицу словно бы проходила судорога, но Володя крепился, видя, как тяжко Максиму Ивановичу, стараясь своим горем не усиливать его горе.
Они не включали телевизор — это казалось святотатством, не могли читать — сливались строчки, утрачивая смысл, не могли слышать чей-то смех…
Максим Иванович часами тщетно пытался уснуть, наконец оглушал себя снотворным, но и сквозь одурь слышал, как ворочается мальчик, а невыносимая мысль о собственном полном бессилии так и не оставляла, душила кошмарами. Он то видел Лилю окровавленной на операционном столе, то уходящей в черном саване куда-то в желтовато-коричневую мглу песчаной бури.
Васильцов знал особенности своего характера: в самые критические минуты — и на фронте, и в обыденной жизни — он умел собирать волю, принимать бой. Но с кем и как бороться сейчас?