Позже ей рассказали, что призван был священник, когда уже надежды не стало, и читал над ней молитвы. Но в следующую ночь маме неожиданно пришло утешение — никогда и никому не сказала какое, — однако наутро, в первый раз за все время болезни дочери, вытерла она слезы, а Любаша открыла глаза.

Еще пройдет несколько долгих месяцев, прежде чем девочка станет снова говорить и снова ходить, и каждый Божий день из них начнется и закончится одним событием, которое врежется и в память, и в душу Любаши, — то, как брала ее мать на руки, шла как-то по особенному тихо в спальню и становилась на колени, и долго-долго молилась, а в конце молитвы подносила к Образу Спасителя на голубоватой неровной стене, а затем, чуть пониже, справа, к иконе Николая Чудотворца, свое несчастное дитя...

* * *

— Простите, не возражаете, если мы сфотографируемся с вами?

Монахиня повернулась. Двое молодых людей — юноша и девушка — улыбчивые и беспечные, стояли рядом. Юноша уже держал камеру наготове. Все-таки она никогда не чувствовала себя вполне уютно в миру, и подобные просьбы и любопытство обескураживали и были даже в тягость, но, как отказать, сказать «нет» вот таким милым и чистым (хочется верить чистым), что бы ни значила для них эта фотография, чем бы ни вызвано было желание. И матушка кивнула, тоже улыбнулась в ответ. Юноша попросил мужчину, сидящего за соседним столиком, сделать снимок и встал позади, а девушка примостилась на скамейке, запросто обняв ее за плечи.

— Можно? — спросила она, уже когда обняла.

— Конечно, — смущенно ответила монахиня и неловко положила свою руку на рукав девушки и как-то вся напряглась (не любила фотографироваться — всегда в момент щелчка превращалась в восковую фигуру мадам Тюссо, подсмеивалась над собой). Молодые люди поблагодарили и пошли дальше, искать того, что может еще оказаться достойным их внимания в вынужденной бессобытийности снежной метели.

Она смотрела им вслед: чем-то юноша напомнил Егора. Егор тоже любил фотографию, так любил, что сделал ее делом жизни. Но и осанкой — так же высоко держал голову, хотя, пожалуй, не из самоуверенности, а будто пытался разом, одним взглядом охватить все, что происходило вокруг, не упустить деталей. Но не сами по себе детали и нюансы завораживали его, а то, как они совершались во времени, как одно перетекало в другое в постоянном, невидимом ленивому глазу движении. Мир для него была картина, которую неутомимый, вечный художник продолжает писать, не останавливаясь ни на мгновение: доля секунды — и лицо человека или, скажем, обычный лист на дереве (человеческими лицами и деревьями интересовался особенно), следуя некой негласной, творческой идее, меняются, иногда до неузнаваемости, до абсолютной несхожести с прототипом. Егор замечал эти преображения, пытался ухватить их и запечатлеть на фотографии, которая была его главным орудием познания, а также в рисунках, набросках, каких тоже сотворил множество. «Свет — смысл всех смыслов, — говорил он, — благодаря свету осуществляется жизнь». Разве мог агностик уметь так видеть и не узреть истины? Но нет, не считал себя верующим. Никогда не молился. А может, молился и верил втайне?

Вот это мучило ее больше всего в нем — его собственная неуловимость. Он оказывался всегда неясен, непознаваем как личность. С ним жилось трудно. Но ведь и каждый человек — бездна, зачем же так жгуче хотелось «раскусить» его тайну, проникнуть в запретную глубину? Он давал ей свободу, не посягая на внутренние территории, а она — наоборот, не давала, страдая от невозможности узнать, о чем он думает, когда вот так, отрешенно, смотрит, будто поверх вещей; что видит, что слышит, что чувствует. Во все время краткого своего замужества, думала она теперь с сожалением, чувство ее к Егору не было вполне однородным, постоянно бродила внутри тяжелая смесь: к любви примешивалась ревность, к жалости — зависть, к тайному поклонению — уязвленное самолюбие. Комплекс неполноценности не давал покоя. И даже потом, в течение бесконечных трех лет американского одиночества, не избавилась она от навязчивого: «А что же я? Чем же была я для него и почему мною с такой легкостью пренебрег?». Позже — молитва лечила, умаляла то ноющее, как зубная боль, «я», но не погасила до конца, далеко еще до конца. Самоочерченность, как яичная скорлупа: пока яйцо не сварится, ни за что не отстанет...

И все же, что бы стало с ними обоими, если бы не привез Егор ее, новоиспеченную новобрачную, почти сразу после свадьбы в Штаты на временное местожительство и чуть ли не в следующий месяц не умчался бы в Кувейт, где только-только назревал персидский конфликт, делать документальный фильм, и где пропал без вести, а по некоторым сведениям — убит «случайной» пулей.

Оттого, что не увидела она своего одаренного, неразгаданного мужа мертвым, ей и сейчас кажется, он жив. Может, потому еще, что до сих пор иногда его глазами смотрит на вещи, ожидая их загадочных превращений.Но постепенно утих за окном снегопад, затихла высота, до последней снежинки выдохнув разочарование ли, печаль ли по несчастной земле.

Теперь можно и дальше.

— Господи, сохрани и помилуй рабу твою ... — повторяла всю дорогу матушка Агафия, молясь о той, которая умирала в эти часы от ножевых ран где-то рядом в городском госпитале, и не переставала молиться, пока не пересекла последний мост на въезде в Нью-Йорк.

* * *

Шел четвертый день после операции, а состояние Ванессы Файнс все еще не было стабильным. Дикая доза обезболивающих, вливаемых сутки напролет, делала свое дело: физической боли почти не ощущалось. Однако сознание, напуганное гротескной, трагической реальностью, отказывалось в нее возвращаться и, не успев восстановиться, снова и снова уплывало. Образ Магдалины, скользящей по льду или летящей в лучезарном, фиолетовом туннеле то появлялся и звал куда-то, то исчезал. Наконец, однажды исчез совсем, но по исчезновении породил светлый ветер, какой случается порой в природе после затмения солнца. Ветер нес слова, из них лишь одно слышалось отчетливо: «Прощай!».

Прощай, прощай, прощай... Внутренней осведомленностью Несса знала, что любимая подруга умерла. Поэтому, когда в поздний вечер четвертого дня она в первый раз после операции открыла глаза и увидела рядом скорбящих Дайану и Челсию, ничего не спросила, только слезы потекли по заштопанным щекам, и горе проснулось. Если б могла — закричала. «За что, Господи? Господи, за что?».

В который раз ощерился мир и отнял ближнюю, ближе не бывает. Почему? Какой в этой потере смысл? И есть ли смысл вообще в чем бы то ни было? Смысл, бессмыслица... А что если бессмыслица? «Жизнь — коварная барышня»... От кого она это слышала? Кажется, от Андрея. Давно. В молодости. Как же там дальше? «Чем больше угождаешь и бережешь ее, тем быстрее она с тобой расправится...». А сам не угождал, но и с ним расправилась. И за последние годы с кем только не расправилась. Даже с Джонни. Но почему с Джонни? В чем его вина? В чем ребенок нагрешил? Перетекали страшные вопросы в обиду — бессильную, смертельную обиду. На кого же? Не на Бога ведь? А что если на Бога? И, не справившись с тяжестью мыслей, Несса опять ушла в забытье.

Даже в состоянии полубодрствования она мало реагировала на окружающее, и хотя разрешено было врачами, отказывалась принимать обычную пищу. Приходилось продолжать подавать питание через систему. Доктора опасались за пациентку, прежде всего за ее психическое состояние — в ней не наблюдалось борьбы за выздоровление, отсутствовала сопротивляемость, побуждение, стимул — drive, как выражаются американцы, оттого и рана — глубокая, рваная, протянувшая через всю правую щеку до виска, заживала плохо. Инфекция могла открыться в любую минуту.

Подруги по приюту навещали ее постоянно. В палате всегда кто-нибудь сидел, всегда кто-нибудь приносил цветы, и медсестры умилялись: «Последние деньги, наверное, на цветы тратят». Сострадание, особенно почему-то от неимущих, всегда вызывает ответное сострадание.

Нет, не все так просто с душой человеческой, даже самой отпавшей. Взять, Анжелику, например, убийцу злого пьянчужки, мужа своего, бывшую заключенную, нынешнюю безработную и бездомную. Разве в ней ничего нет от Бога? Разве не она, в горькие минуты скрывшись от людей где-нибудь, чтобы поплакать и повспоминать, сожалела о содеянном, посылая вдогонку ненароком отправленному на тот свет ненаглядному своему Жоржику раскаяние и просьбу о прощении? Разве не опекала старушек, «чтобы буханочку бесплатную каждую утро имели», для того и шуганула Робин? Разве не она вызвалась по ночам дежурить у постели Ванессы, заботливо откликаясь на каждое ее движение и желание, и горевала о Магдалине, с которой, может, не так уж была близка при жизни, а все же уважала и даже втайне желала ее дружбы, и которую безотчетно и странно почему-то до сих пор ищет глазами, так что мелькнет где-нибудь на улице рыжекудрая женская головка, то остановится Анжи и будет неотрывно смотреть вслед с упавшими руками: «О Магги, золотко...». «Золотко» — Магдалины словечко, ко всем так обращалась, включая и саму Анжелику, а ведь куда, если честно, ей до «золотка»?