Вдруг я почувствовал — ребята завидуют мне...

— А страшно было?..— зябко дрогнув плечами, спросила Катя.

Она стояла рядом со мной, и ее зеленые глаза на этот раз не лукавили, не бежали — они смотрели на меня, сияя непритворным и каким-то боязливым, виноватым восторгом.

Я гордо хотел ответить: «Ни капельки!..» Но, видя, что мне все равно не поверят, признался:

— Еще бы...

Так я сказал, не соврав, — «еще бы!..» И начал описывать, каково мне было. Но вот что странно: вдруг всем захотелось тоже проползти по трубе! Чем больше я нагонял страху, тем больше всем этого хотелось! А глядя на ребят, я и сам — за минуту перед тем счастливый, что выбрался из этого ужаса и мрака — ощутил внезапное, до тоски острое желание вернуться назад, в ту же подземную тюрьму. Вернуться — чтобы, одолев ее, снова увидеть далеко-далеко яркое маленькое пятнышко — и потом захлебнуться от солнца и света!..

С того дня началась наша странная, непостижимая для взрослых игра «в трубу»... Мы лазили в нее поодиночке и гуськом, мы обжили, освоили свою трубу, изучили на ощупь — до последней выбоинки, трещинки. Когда она переставала нас пугать, мы населяли ее чудовищами, разбойниками, мертвецами, убеждали друг друга, что там кто-то живет, прячется... Но в трубу, несмотря ни на что, продолжали лазить и проползали ее насквозь.

Уже потом я понял, что не труба, собственно, тянула нас, не начинявшая ее жуть, а стремление перебороть, пересилить эту жуть, эту тьму. Пересилить — и пробиться к свету, который — все равно, все равно, мы точно знали! — ждет нас там, впереди!..

ЧУЖАЯ БОЛЬ

Мы с отцом ехали в Крым из Астрахани — домой из гостей. Приближался Саратов, с долгой, минут на сорок, стоянкой, и я имеете со всем вагоном изнывал в ожидании. Нетерпеж было уже смотреть в серое от баскунчакской пыли окно, за которым однообразно мелькали маленькие скучные полустанки, семафоры, километровые столбы, стрелочники с желтыми свечками флажков над головой. Но и выскочить, пробежптьен но коридору было нельзя: там, среди перетянутых ремнями чемоданов, бокастых саквояжей, дорожных постелек, закатанных в полосатые чехлы, теснились пассажиры. Что поделаешь?.. Я сидел в купе рядом с отцом и рисовал себе бурлящий ярмарочный круговорот вокзального перрона, румяных лотошниц, знаменитый «саратовский» пряник - медовый, увесистый, с «печатным» петухом или лошадкой, и еще — новенькую книжку с картинками; когда пойдет поезд, ее так славно будет разглядывать, лежа на верхней полке и вдыхая свежий, густой, несравненный запах никем не листанных страниц...

Уже как бы чуя этот запах, уже как бы сжимая в кулаке липнущий к пальцам, ненадкушенный, целенький пока саратовский пряник, я болтал о чем-то, расспрашивал отца о разных разностях, обо всем, на что упадет глаз, только бы время скоротать. Я увидел жилку, вздувшуюся на виске у отца, голубоватую, похожую на тоненькую, капризно изломанную веточку. Спросил, что это, почему жилки взбухла, просвечивает сквозь кожу. И провел пальцем, потрогал на ощупь тугой, показалось мне, валик.

Отец ответил, что это сосуд, по нему непрерывной струйкой течет к мозгу кровь. А вздулась жилка оттого, что у нее на стенках постоянно откладываются соли, вроде накипи внутри чайника. Если солей осядет слишком много, трубочка зарастет, кровь не сможет по ней течь...

А тогда что?..

Тогда наступает смерть, человек умирает.

Он произнес эти слова невозмутимо, разъясняющим тоном, ровным тоном врача. Но именно это спокойствие, ровность, даже холодок в голосе показались мне жутковатыми. И сама жилка теперь выглядела зловеще — такая притворно безобидная... Мне сделалось не по себе.

Но тут же я обнаружил в словах отца щелочку, едва приметную, спасительную. «Человек умирает..Это ведь не про себя так, это про других говорят —«человек»... Я кинулся к этой щелочке, попытался протиснуться, выскользнуть из густой, душной мглы, которая меня вдруг окружила.

Я спросил:

— А ты не умрешь?..

Он ответил:

— Отчего же? И я умру.

Я не поверил. Я искал в его глазах какого-то укрытия, защиты. Искорки. Добродушной, такой привычной смешинки, которая вот-вот взорвется, лопнет в его зрачках, разольется по всему лицу... Но голос был по-прежнему серьезен, только глуховат слегка, и глаза смотрели прямо, жестко, из какой-то пугающей дали, будто совсем не отцовские это были глаза, а чужие, неизвестно чьи...

Не знаю, почему он отвечал мне в тот раз, как непринято отвечать детям. Возможно, мой вопрос его застиг врасплох. А может быть, баюканье беззащитности детского сознания, как и всякая фальшь, ему претило. Или, может быть, в душе у него, скрываемое ото всех, жило ощущение какой-то близкой опасности, недолгости отмеренного ему срока... Не знаю. Но вышло так, что я забыло Саратове, о медовом прянике, о книжке, забыл об окне, за которым уже летели беспорядочные строения пригорода,— все потеряло вкус, интерес, во всем свете осталась одна голубая жилка на виске у отца. Я не мог от нее оторваться.

— Отчего?..—спрашивал я.— Отчего она разбухает, отчего садятся на ее стенку соли?.. И когда, когда накопится их столько, что они перестанут пропускать кровь? — И снова слова, слышимые мной, были беспощадны,— Возраст, — говорил отец,— Организм стареет. С каждым годом, днем, часом. Появляются морщины, седеют волосы, устает сердце, а кровеносные сосуды теряют эластичность, становятся хрупкими, ломкими, и тогда достаточно какому-то из них порваться, лопнуть...

Я смотрел на бороздки, пересекающие отцовский лоб во всю ширину, тонкие, как след бритвы. То ли я не замечал их раньше, то ли не чувствовал их тайного значения. Но теперь при взгляде на них меня обжигала боль, словно взмахи бритвенного лезвия делали надрезы на моем собственном теле. И когда я выискивал глазами еще редкие, еще как бы нечаянные сединки в черных, курчавых отцовских волосах, что-то внутри меня начинало жалобно скулить. Так скулит на морозе щенок, царапаясь в незнакомую дверь...

У меня был мяч - камеру надували через резиновую

трубку, потом затягивали шнурком плотный матерчатый чехол. Камера были старой, пропускала воздух, в устье трубки резина пересохла, потрескалась, мелкие поры проели ее насквозь. Я смотрел на отцовский висок и представлял себе эту трубку, змеиное шипенье воздуха, просачивающегся из сморщенной камеры, саму камеру, которая валялась где-то в пыли, под глыбой комода, приросшего к полу низкими толстыми ножками.

Неужели отец, мой отец, умрет?.. Всего-навсего потому, что лопнет какой-то сосудик? И тут ничего нельзя поделать? Нельзя выдернуть седые волоски? Нельзя стереть,залечить морщины на лбу? Неужели? Неужели?..

В Саратове мы вышли на перрон, крытый, защищенный от полуденного солнца навесом. Под ним в предпосадочной суматохе суетились люди, носильщики с тусклыми алюминиевыми бляхами поверх белых передников катили забитые багажом тележки, пассажиры, звякая чайниками, чайниками сновали в поисках кипятка. Я видел все как во сне. Отец что-то купил, вложил мне в руку, не то пирожок, не то порцию мороженого, прослойкой между двух вафельных кружков, все застревало у меня в горле. Я стискивал отцовское запястье, пытаясь потихоньку нащупать пульс, его слабые, замирающие толчки, готовые, казалось, вот-вот оборваться. Вокзальный навес подпирали черные, отлитые из чугуна столбики-колонки, на которых, перекладиной из чугунных же кружев, буквы складывались в слово «Саратов». Я тянул отца из прохладной тени под навесом назад, к поезду, к зеленым вагонам, к солнцу.

Поезд стоял на втором пути. Перешагивая через рельсы, я зацепился носком, упал, больно ударился коленкой. Не настолько, впрочем, больно, чтобы это могло вызвать слезы. Но я заплакал. И плакал бурно, неудержимо, не слыша уговоров отца, который, присев передо мной на корточки, растерянно гладил меня по плечу и осторожно убирал с разбитой коленки острые, впившиеся в кожу угольки, крупинки шлака и черной, пропитанной мазутом земли,