И припоминал и тайные свои грехи, скверные проделки, которые были ей неизвестны. Она не догадывалась даже, что вместе с другими мальчиками нашего двора, забравшись в укромные заросли, я курил, вдыхая опаляющий нутро дым самокрутки, набитой трухой из пересохших кизиловых листьев. Она не знала, что это я украл с комода, из кучки мелочи, несколько серебряных монет и потом, изнывая от сладкого преступного восторга, поил своих приятелей лимонадом... Но я не буду больше грубым, упрямым, лживым, не буду ее огорчать, выводить из себя - ей это вредно. Пусть она и накричит, и выругает иногда ни за что — я все стерплю, лишь бы она осталась живой...

Надолго ли хватало моего жаркого раскаяния?.. Как бы там ни было, оно приносило мне облегчение. Карая себя, тем самым я словно откупался от смерти.

Тоскливой бывала крымская зима, похожая на затянувшуюся позднюю осень. Ливадия мокла под моросящим, дождем, в сизом тумане исчезали горы, море чернело и грузно ворочалось внизу, гоня волну за волной на пустые, унылые пляжи, где под фанерными навесами жались потемневшие от сырости топчаны. Изредка выпадал снег, пушистые нежные хлопья ложились на широкие листья магнолий, на гладко подстриженные кусты лавровишни, на ливанские кедры... Белые от инея кипарисы, как стрелы, взмывали в подмороженное синее небо. Но это бывало похоже на сон, короткий и тут же позабытый. Снег таял, потухали-, едва сверкнув на солнце, сосульки, вязким сумраком наполнялись аллеи, беседки, он вползал в нашу комнату, копился по углам...

Зимой у матери начиналось обострение, она не выходила из дома, лежала, кутаясь в одеяло, на своей узкой железной кровати, с землистым лицом и провалившимися вглубь сухо блестевшими глазами. На полу, в изголовье сторожила ее широкогорлая, коричневого стекла баночка с навинчивающейся крышкой, похожая на жабу, готовую к прыжку. Закашлявшись, мать роняла вниз истончавшую руку, нашаривала баночку и, будто стесняясь меня, стыдясь собственной немощи, отворачивалась к стене, приподнималась, чтобы выхаркнуть из больных легких еще один комок загустелой мокроты. Я видел напряженный, острый угол ее плеча, войлоком сбитые каштановые волосы на затылке, шею, слабую, голубоватую, как дрожащий огонек спиртовки, и — как бы сквозь них — туманный шарик, пронизанный кровяными нитями.

Баночка возвращалась на место, мать утомленно откидывалась на подушку, ее лицо, в мелких капельках пота, освобожденное от напряжения, на минуту смягчалось и светлело, дыхание становилось ровным, незатрудненным. Она прикрывала глаза — отдыхала. А я, стиснув свои беспомощные кулаки, все не мог оторваться от притаившейся под кроватью коричневой жабы, ее холодного, тусклого блеска...

Мать выпроваживала меня во двор, к ребятам,— должно быть, помимо всегдашнего ее опасения заразить меня, что-то еще ее пугало... Но с моим уходом, казалось мне, она останется наедине с чем-то ужасным, от чего — хоть немного — я ее заслоняю. Лишь когда наступала пора отправляться на фабрику-кухню за обедом, я выскакивал из дома и, с предательской радостью забыв обо всем, окунался в щекочущий щеки дождь, шлепал по лужам, гремел в такт шагам пустыми судками. Но на обратном пути меня одолевал страх, представлялось, что с матерью произошло то самое,—и я почти бежал, расплескивая горячий суп из-под неплотно пригнанной крышки.

Однако выдавались дни, когда она чувствовала себя лучше. Обычно в такое утро в ливадийском по-весеннему высоком, звонком небе играло солнце, его лучи, как золотые тираны, сокрушали мутные оконные стекла, прожигали кружено занавесок, били в зеркало на туалетном столике, и покрытую светлым лаком дверцу гардероба, в овальные, красного дерева, спинки кресел, на которых искрами вспыхивали медные шляпки крепящих обивку гвоздей.

Мать поднималась, и обе наши комнаты оживали вместе с нею. Наступал праздник. Ее постель, столько дней подряд нагонявшая на меня тоску, мягко лоснилась под зеленым шелковым покрывалом. На взбитую подушку, с уголками, торчащими как поросячьи ушки, белой пеной набегала узорная накидка. Мать в пестром халатике, похожая па птицу, которой нечаянно удалось выпорхнуть из лопушки, ходила по квартире напевая, с тряпкой в руках, протирала мебель, чистила, мыла, снимала по углам клочья паутины, словно гнала из дома остатки наполнявших его еще вчера сумерек. Я помогал ей. Хотя уборка, вытирание пыли, возвращение предметов с тех мест, где ими удобно пользоваться, туда, куда этого требует «порядок», разумеется, казалось мне бесполезным и нудным занятием. Только когда работа бывала закончена, когда все вещи, которых касалась ее рука, начинали обновленно и благодарно светиться и вперекличку с ними торжеством светились мамины глаза, я чувствовал, что моя покорность, мое мужественное смирение не были напрасны...

В такие дни она пела. Негромко, вполголоса — «Жаворонка» Глинки, «Колыбельную» Моцарта. Голос передался ей от бабушки — редкостной чистоты, звучный, переливчатый; до болезни, студенткой, она выступала в любительских ансамблях, на концертах, и воспоминания о том, что было «до», вероятно, волновали ее, когда с пыльной тряпкой в руке она пела мне, как «между небом и землей жаворонок вьется»... А я, глядя на нее, видел этот безмятежный, синий простор и в нем — одинокую точку, ее серебристое мерцание, вольный, легкий ее полет... У меня временами даже глаза начинало резать, ломить затылок — будто и в самом деле, запрокинув голову, стою я посреди бескрайнего поля, стою ли, плыву ли, распахнув крылья, где-то там, «между нёбом и землей»...

Ее прохладный, «голубой» голос менялся, становясь бархатисто-черным, «ночным» — когда напевала она «Колыбельную» и доходила до странных, озадачивающих меня слов: «кто-то вздохнул за стеной — что нам за дело, родной?..» Но среди ласково струящейся, журчащей мелодии

в этих именно словах заключалось что-то самое покойное, утешительное: «кто-то» чужой не дремлет, сторожит, вздыхает, ворочаясь тяжело, замыслив, наверное, какое-нибудь злодейство — но за стеной! За стеной! За кирпичной, выбеленной известкой стеной! Все равно — «ему» нас не достать, пускай себе ворочается по ночам и вздыхает — «что нам за дело?..»

Не знаю, впрочем, что я испытывал чаще, слушая ее пение,— радость или нарастающую, гнетущую тревогу. Страх перед тем, что льющийся тоненькой прозрачной струйкой голос вот-вот захлебнется, и серебряный жаворонок рухнет вниз, обратясь в скомканный, стиснутый в потной руке платок...

Тем чаще всего и кончалось: шелковое покрывало перебитым крылом повисало на кроватной спинке, мать, обессилев от приступа кашля, беззащитная, маленькая, плакала, отвернувшись к стенке, я стоял над нею, не зная, чем помочь.

И была еще одна песня, доводившая меня до неистовства... Этот щемящий мотив, эта скребущая сердце жалоба: «Ах, умру я, умру я, похоронят меня, и никто не узнает, где могилка моя...» Все во мне корежилось, когда я слышал это, сложенное, казалось, про нас — про мать и меня... А в заключительном куплете: — «и никто не узнает, и никто не придет, только ранней весною соловей пропоет» — жалоба превращалась в ядовитое жало, в чудовищный, несправедливый упрек.

Понять, в чем его несправедливость, я не мог. Я просто чувствовал, видел перед собой пологий, в зеленой мураве, холмик, деревце над ним и серенькую птичку на отвисающей к земле ветке. Мама умерла, а я остался. И прихожу к холмику, к зеленой могилке, стою молча, надо мной светлое солнышко, а она там — в сырой, темной глубине, одна... И думает, что никто не помнит о ней, все забыли, кроме соловья, который прилетает сюда по утрам, на заре. А я не забыл. И никогда не забуду. Но что толку, что не забыл, не забуду? Все равно ведь она там, а я здесь. И ничего не могу, не в силах вернуть ее, хотя бы на минуту, к себе,— к этой травке, к солнцу, к соловью, который чистит клювиком у себя под крылышком,— чтобы она все это увидела и согрелась, и порадовалась вместе со мной. Этого я не могу. Этого никто не может. Никто. Никто.

Как же?.. Как же так?..

Я заставлял себя не думать, забыть об этом. Но песенка, которую иногда принималась напевать моя мать, снова уводила меня оттуда, где все ясно и просто, туда, где бездна и мрак. И точно так же, как в поезде пронзили меня не столько сами по себе слова отца, сколько холодное спокойствие, с которым он их произнес,— точно так же покорная печаль, звучавшая в голосе матери, действовала на меня больше, чем слова и мелодия. Печаль, смирение перед неизбежным — вот чего не мог я вынести. Я подолгу крепился, терпел, принуждая себя не слушать — не слышать! как она поет, как плачет ее голос... Крепился. Потом и взрывался, требовал, чтобы мать замолчала, готов был зажать ладонями ей рот. Она нехотя уступала, сдавалась, но в бледном ее лице, где-то на дне ее светлых, страдальческих глаз чудилась мне при этом едва заметная странная усмешка...