При самом, казалось, деятельном моем участии кучер Никита запрягал меланхолическую гнедую кобылу Маруху, подгонял к входу в инспекцию жалобно дребезжащую, видавшую виды линейку — и наступала самая заманчивая часть нашего путешествия. Правда, пока мы выбирались из Ливадии, линейку колотила крупная дрожь, подкопы, цокая, выбивали длинные бледные искры из горбатой, мощенной дикарем дороги. Зато тем приятней бывало, когда при выезде на шоссе булыжник, сменялся темным от росы гудроном. Линейка наша уже не тарахтела, не звенела железом, уже не надо было напрягаться всем телом, хватаясь за тонкие, с виду такие ненадежные поручни — лошадь бежала легкой рысцой, а Никита только по привычке, чтобы напомнить о себе, потряхивал вожжами. По одну сторону, за глинистым рыжим уступом, нависающим над шоссе, взмывали к самому небу горы, покрытые курчавым лесом, по другую, сразу же за белыми столбиками вдоль края дороги, падал, обрывался книзу крутой склон, под ним лежала, выгибаясь, как на глобусе, плотная синева моря. Тут был разрез пространства, головокружительная граница между падением и взлетом. Казалось, шоссе повисло где-то посредине, между морем и вершинами гор, п мы парим в прохладных солнечных лучах,: плывем по воздуху, как малый кораблик, не зная ни ветра, ни волн...

Мы сворачивали на проселочную дорогу. Если она спускалась в сторону моря, Маруха оскальзывалась, выгибала круп, удерживая, притормаживая линейку, и дух занимался от возможности скатиться в колючий кустарник, в чащу граба и кизила, которыми поросли склоны. На крутых поворотах мы слезали с линейки и шли пешком. Если же дорога ползла в горы, приходил мой час: лошадь ступала медленно и мне давали править. Умостясь на передке, я крепко стискивал в кулаках ремни, пахнущие сырой кожей и кислым конским потом, отглянцованные кучерскими ладонями — и не было ничего слаще их запаха, ничего милее, чем нечаянное колючее прикосновение жесткого Марухиного хвоста, когда он всплесками сгонял с лоснящейся от испарины лошадиной спины кусучих лесных мух...

Мало-помалу отступали приземистые заросли граба, дикой малины, кусты шиповника в розовых и белых цветах с вьющимися над ними басистыми шмелями. Все чаще взгляд натыкался на сосны, они становились все выше, мощнее, пока наконец не пропадали все прочие деревья.

Перед нами распахивался бор.

Бор... Торжественное, органное слово... Раскатистый шум, проплывающий по вершинам и затихающий вдали... Коричневатые иглы, в которых скользит и тонет нога, вязнет и пропадает всякий звук... Неохватные стволы, теплые, в растресканной коре, покрытой седыми натеками смолы и еще свежими, огнисто-прозрачными слезками...

Однако я уже нетерпеливо жду конца путешествия, которое начинает казаться мне слишком затянувшимся, жду, когда впереди, за поворотом, откроются корпуса санатория... Здесь, где-нибудь на заднем дворе, заросшем лопухами, или прямо в лесу, на полянке, мы с Никитой распрягаем лошадь, я бегу нарвать травы, хотя и вокруг ее много, куда бежать?.. Но я бегу — подальше, туда, где трава сочней, шелковистей. Маруха так аппетитно хрумкает, пережевывая стебли, что я и сам, глядя на нее, сглатываю слюну.

Потом Никита спит в тенечке, Маруха отдыхает под моим присмотром, а я поглядываю на санаторный корпус, в котором скрылся отец, и жду, когда он снова появится и будет принадлежать мне, только мне — безраздельно. Весь долгий обратный путь...

Потому что — помимо прочих радостей — главная радость таких путешествий заключалась в том, что мы оставались вдвоем. Но одной из этих поездок я обязан потрясением, едва не разрушившим нашу близость, потерей чего-то такого, что, при всей любви моей к отцу, полностью никогда уже не было восстановлено, забыто, прощено.

В инспекции вместе с отцом работала врач, или, как чаще ее называли,— доктор Любарская, звали ее Людмила Михайловна. Это была красивая брюнетка с черными сливяными глазами и смуглой, как бы хранящей полуденный жар, кожей. Мы были знакомы семьями, в праздники она приезжала к нам из Ялты, там они жили вместе с мужем, Юлием Александровичем, анемичным, долговязым, смертельно скучным человеком, кажется, инженером. Он был приторно-вежлив, мягок, предупредителен и, находясь у нас в гостях, шутливо и напоказ пытался ухаживать за моей матерью. Отец же обычно садился рядом с Людмилой Михайловной, между ними завязывался столь же шутейный флирт, но тут дело обстояло иначе. Шумная, живая, напористая доктор Любарская, представлялось мне, сама ластится к моему отцу. Во всяком случае, что-то меня постоянно раздражало, когда она сидела за нашим столом.

И вот однажды, когда мы с отцом отправились в какой-то санаторий, к нам присоединилась Людмила Михайловна.

Есть таинства, которые необходимо переживать без посторонних. Всю дорогу чувство у меня было такое, будто ко мне в туфлю попал острый камешек, засел где-то на изгибе ступни и режет, мешает, но самое досадное — я не могу его вытряхнуть. Все было не то, не так в эту поездку, п я больше следил за тем, что происходило рядом со мной, чем за окружающим.

Еще раньше я ощутил какую-то неправду, и оттого — странную застенчивость в голосе отца, когда он сказал, что мы поедем не одни. Я заподозрил, что не случайно, а заранее подстроено. И на линейке, сидя спереди, спиной к ним обоим, спиной же, казалось, ощущал коробящую меня веселость их голосов, смутное неприличие их смеха. Я делал все возможное, чтобы досадить обоим, отвлечь друг от друга или, по крайней мере, убавить их оскорбительно-радостное оживление. Жалуясь на то, что мне стало неловко сидеть, я вдруг втискивался между ними; я как бы нечаянно толкал в бок Людмилу Михайловну, задавал нелепые вопросы, лишь бы помешать разговору. Но все без толку. Меня не принимали всерьез, мои потуги казались пустым, беспричинным детским капризом... В особенности бесило меня, что отец, даже он, который не то что с полу-, а с четверть-слова понимал меня, на этот раз был глух и слеп.

И вот мы добрались до водопада Учан-Су, где обыкновенно делали небольшой привал, чтобы дать передышку идущей в гору лошади.

Может быть, недавно в горах пролились дожди, а может быть, там, на вершинах, еще стаивали снега, но водопад Учан-Су, летом пересыхающий или спускавшийся по серым уступам жиденькой струйкой, предстал перед нами во всем своем яростном великолепии. Белый от пены, дымящийся поток, казалось, прямо с неба падал и рвался вниз, бился о скалы, всесокрушающий, дикий, наполняющий рокотом, звоном и плеском широкое, поросшее соснами ущелье.

Но в тот день даже Учан-Су не отвлек меня от моих бессильных терзаний. Все кругом было тем же, чем всегда, и не тем — а будто подернутым тонкой невидимой слизью, которую оставляет за собой ползущая улитка. Ею, этой слизью, покрыты были камни, деревья, земля... А сам поток?.. В другое время он бы, наверное, ошеломил меня, и мы с отцом долго бы стояли перед ним в искрящемся тумане брызг, забыв обо всем, в том числе и о бутербродах, завернутых в газету... Но Людмила Михайловна не дала нам о них забыть.

В добавленье к нашей мужской еде она принялась вынимать откуда-то помидоры, яйца в давленой, осыпающейся скорлупе, что-то еще, даже соль в аккуратном бумажном пакетике... Все это, включая и место, которое она выбрала для завтрака, вызывало во мне отвращение, почти физическую тошноту. Но ни отец, ни Людмила Михайловна ничего не замечали. Они присели на скамеечке, точнее — на дощечке, положенной на камни, за громадным валуном, как бы отгораживающим их от остальной площадки перед водопадом. Отсюда и самого потока, по сути, не было видно... Мне дали кусок хлеба с желтым, расплывшимся от жары сливочным маслом — от прочего я наотрез отказался — и чуть не насильно вручили самое большое и румяное яблоко. Посидев с ними рядом и видя, что на меня по-прежнему не обращают внимания, я ушел в одиночество, за валун. Хлеб я даже не надкусил, яблоко истекало спелым желтым соком под моими ногтями, вонзавшимися в его бока...

Что мы думаем, что чувствуем — в свои шесть или семь лет?.. Бесконечно многое! Почти все!.. Только слова, чтобы выразить эти чувства и мысли, являются нам позже. В те минуты, когда я сидел на замшелом камне, в нескольких шагах от ревущей, обдающей меня колючими брызгами водопадной струи, мне открылось вдруг, что я и мой отец — не одно целое... Что он может быть мне чужим... Что мой отец — не только, не безраздельно — мой!