А когда банка, прозрачная, в холодных голубых отливах, уже на подоконнике, в отведенном для нее месте?.. Тут можно — что хочешь! Отойти на несколько шагов и невзначай, по секрету, не от них только, а как бы и от себя по секрету, наблюдать за рыбками: как они копошатся, скользят по дну оттянутой книзу губешкой, в надежде захватить что-то невидимое. Или можно, прижав лоб к стеклу, смотреть на рыбок в упор, глаза в глаза — обе неподвижно висят у тебя перед самым носом и не шелохнутся. А можно зажмурить один глаз и смотреть не на банку, а сквозь нее, туда, где над черепичной крышей расположенного напротив дома звенит и расходится кругами небо — тогда кажется, что рыбки не в банке, а в небе плавают, и не рыбки это вовсе, а полные жара красно-золотые шары...

Долго я не мог привыкнуть, что все это не снится мне, а на самом деле... Утром просыпался и бежал к рыбкам: постоять, побормотать над ними, посмотреть на них сверху и сбоку, вблизи и на расстоянии, погладить банку рукой, пощелкать по стенке или по самой поверхности воды. Это мое приветствие они, был я уверен, понимали и, до того не замечавшие моих заигрываний, начинали выписывать стремительные дуги, резвясь напропалую, или кидались на обманный зов и замирали, слепив головки и радостно помахивая хвостами. Только маленькие их челюсти временами оживали и шевелились, быстро-быстро хватая воду. Я понимал: рыбки проголодались за ночь и принимался за свои хлопоты...

И воротясь со двора, и после дневного, яростно ненавидимого мною сна я первым делом бросался к банке; чтобы убедиться: здесь ли они, плавают ли? Вечером они засыпали, забирался и я в свою постель, перед этим подкравшись к аквариуму чуть ли не на цыпочках, чтобы не потревожить их сон.

Но вот однажды... (Я и сейчас испытываю почти то же самое отчаяние, которое обрушилось на меня в то злополучное утро...).

Я увидел на поверхности одну из рыбок. Она плавала посреди банки, сизовато-серебристым брюшком кверху. Ничто не изменилось в ней, и черненькие глазки были, как всегда, вытаращены, но лежала она кверху брюшком. Подружка ее, показалось мне, испуганно приникла ко дну, и жалась в угол между дном и вогнутой стенкой. И едва-едва подрагивала плавниками.

Я тронул пальцем неподвижную рыбку. Она уже не напоминала рыбку — скорее щепочку. Что-то деревянное было в ней, что-то вышло, выдохнулось из нее — что-то, отчего она раньше была подвижна, пуглива, неуловима, отчего туманно-розовые плавники ее трепетали так нежно...

Я отдернул руку. Я закричал, надеясь, должно быть, что нее еще можно поправить, вернуть... Наверное, по воплю моему родители решили, будто со мной самим что-то стряслось, И вот они стояли рядом, пытались успокоить. Они думали обо мне, а не о рыбке, и это меня ожесточало.

Наверное, мы их перекормили, — сказал отец.

Перекормили! Я увидел перед собой зыбкую струйку желтоватой манки, увидел, как она, дымясь, медленно оседает на дно, как рыбки спеша ловят, хватают крупинки... Ведь и сам, бывало, тайком подсыпал среди дня в банку небольшую «прибавку»: рыбки казались мне такими голодными, пускай поедят вдоволь... Выходит, я во всем виноват!

И ждал чуда. Ждал, что рыбка оживет, очнется. Что ей стоило повернуться кверху спинкой, изогнуться, махнуть хвостом!..

Чуда не случилось.

Меня, утешали. Говорили, что у меня будет новая рыбка, точно такая, как эта. Я и слышать не хотел о новой, другой. Ведь эта, эта умерла, а другая — зачем она мне?..

Отныне банка из-под варенья, излучавшая прежде только чистую радость, была мне укором, постоянным напоминанием о моей вине. И вместе с тем я чувствовал себя единственным другом, единственным покровителем одинокой рыбки. Утром я бежал посмотреть: не умерла ли она? Нет, жива! Чтобы совершенно в этом убедиться, я барабанил по стенке, заставляя ее описать несколько кругов. Первая тревога смирялась, опадала. Но тут же на смену ей приходила иная: рыбка теперь казалась мне грустной, погруженной в свою одинокую печаль. Она еле-еле перебирала плавниками, она и манку-то ловила как-то нехотя, без прежнего азарта. И когда мы, как бывало раньше, замирали, упираясь друг другу в глаза, казалось, она смотрела на меня горьким, укоризненным взглядом.

Терзания ли мои не укрылись от родителей, боялись ли они, что и со второй рыбкой произойдет в конце концов то же, что и с первой, или, может быть, при взгляде на банку-аквариум сами они чувствовали примерно то же, что и я, во всяком случае с некоторых пор я стал замечать, что мать и отец о чем-то перешептываются, переглядываются, вздыхают. Какой-то заговор вызревал за моей спиной. И вот однажды отец неуверенно сказал мне, что, по его мнению, надо бы рыбку выпустить куда-нибудь, где ей будет хорошо, не так одиноко.

Он это мягко сказал, как бы только в порядке предположения, в обычном тоне, которым разговаривал со мной, словно предлагал мне самому выбрать и решить.

И я закричал:

— Нет!..

Я это выкрикнул очень свирепо и, раскинув руки, загородил банку. Мою банку. Мою рыбку.

— Нет! — закричал я. — Не отдам! Кто ее станет кормить? Менять ей воду? Ухаживать за ней? — накинулся я на отца, который все так же мягко и растерянно принялся меня уговаривать.—«Кто ее будет любить?»— хотелось мне сказать, и это было главным.

Отец, однако, и сам все понимал. И оттого, наверное, не смотрел мне в лицо, когда объяснял и без того мне известное: за рыбками следят, вдоволь их кормят, живут они в чистой, проточной воде, и наша будет жить, как все другие...

Вот это и было горше всего! «Как все другие...» А я как же?.. А как же я без нее?.. И разве нам плохо жилось? Разве я кормил ее не вовремя, не ополаскивал банку, не протирал, чтобы стекло было прозрачным? Не носил мошек, мушек, червяков? Не здоровался всякое утро, не желал ей доброй ночи? Как же останемся мы теперь: я без нее, а она без меня?

Я обхватил банку, в которой металась и чуть не выплескивалась из воды маленькая глупая рыбка с вытаращенными глазами — она будто чуяла, что речь идет о ней, о ее судьбе...

Отец отчаялся меня уговорить. Да и не так-то уж он уговаривал. Не было у него уверенности, что он меня уговорит. Я это сразу понял — и понял: рыбка останется со мной, никто у меня ее не отнимет!

Одно мешало мне в полной мере насладиться победой. Мне казалось, не знаю почему, что отец не объяснил мне всего — есть еще нечто, чего я, по его мнению, не пойму. И он не хочет мне это нечто высказать, боясь убедиться, что я и в самом деле не способен этого понять. Какая-то невидимая стенка выросла между нами во время спора. Мы не спорили уже, мы как будто бы во всем согласились, а она, эта стенка, не исчезла, напротив, она все ощутимей, плотнее делалась по мере того, как отец переставал спорить со мной...

И вот, когда банка заняла уже обычное место, когда я вернул ее на подоконник, залитый солнцем, когда ни ей, ни мне уже ничто не угрожало, отец, почти не обращаясь ко мне, вздохнул и как бы про себя только, грустно, с подавленной досадой проговорил:

— Всем —и рыбкам, и людям— нужна свобода...—Он добавил неожиданно: — А мы бы... Знаешь, мы бы выпустили ее в Мильонный бассейн...

Был такой бассейн на окраине Ливадии, в стороне от санаториев, от прогулочных аллей, от кишащих повсюду курортников. То ли это был накопитель горной воды, то ли служил он для водонапора, потому что располагался выше курорта, ближе к горам, не знаю. Помню лишь со слов отца, будто Мильонным называли его за то, что входило в него ровно миллион ведер.

Отцу, наверное, самому только сейчас нечаянно пришла в голову мысль о Мильонном. И обрадовала его. Он загорелся. Просветлел. Он посмотрел на меня так, словно видел одновременно и мое лицо, и — сквозь него — Мильонный бассейн... И вслед за ним, увлеченный, пронизанный этим улетающим в пространство взглядом, я тоже увидел наш Мильонный. Сияющий, просвеченный на всю глубину солнцем, огромный — что уж там для рыбки, он и для меня был как маленькое море! Вся небесная синева опрокинулась и растворилась в нем — таким он был голубым! А в этой синеве отражался и таял пышный, развесистый орешник, вырастая из воды перевернутыми вниз кроной стволами,— по краям Мильонный казался изумрудным... А какое приволье кругом! А тишина!.. Вздохнешь — и услышишь собственное дыхание. И кажется, это не ты, это сам Мильонный дышит всей своей зеркальной, литой, без единой морщинки грудью. Высокая стрельчатая ограда — в два человеческих роста — оберегала его покой — от людей и от коз, которые временами сюда забредали.