Мишка обещал подумать.

Добравшись до Чернова, она попросила передать отцу, чтобы тот внимательно прочел сочинение сына, затем снял с него штаны...

— При твоих способностях, Чернов, быть таким бездельником... Но запомни раз и навсегда: каждый баран за свою ногу будет подвешен...

Все ее присловья и поговорки мы знали наизусть. В том числе и эту, про барана. Каждый раз, когда она произносила ее, я видел перед собой длинный ряд подвешенных на заостренные блестящие крюки баранов — жалобно блеющих, с покорными глазами, покрытых белой, курчавой шерстью...

Следуя алфавитному порядку, в котором были сложены тетради, Марья Терентьевна добралась до «я» («Еще одна-двойка, Ярыгин, и пара в четверти тебе обеспечена»), а моего сочинения все не было. Какой ни ерундой выглядела на фоне мировых событий отметка за домашнее сочинение такого-то ученика такого-то класса такой-то школы, сердце у меня начинало поекивать. То ли мое сочинение затерялось где-нибудь, то ли еще не проверено, то ли... Вот это самое «то ли» и заставляло, как ни пытался я его усмирить, чаще обычного колотиться мое сердце.

Так оно и случилось: покончив с Ярыгиным, Утконос взяла со стола последнюю, самую нижнюю тетрадку, вскинула над головой и, обводя наши лица медленным взглядом— казалось, он скреб кожу, как мелкий наждак,— спросила:

— Чья это тетрадь?

Я отчего-то промолчал.

— Чья это тетрадь, я спрашиваю?— повысила она голос. Ее прозрачные, отлитые из стекла глаза обходили меня.

— Ну, моя,— отозвался я, начиная отчетливо понимать, что дело мое худо.

— Только без «ну»,— поморщилась Утконос.— «Н-ну» — это когда перед тобой лошадь, понятно?

— Понятно...— промямлил я, ненавидя себя и за это «понятно», и за холодный пот, уже начинавший сочиться из глубины моих подмышек.

— А ты не догадываешься, почему я отложила твое сочинение?.. Нет?.. Ну, тогда я скажу: это сочинение — лучшее в классе!— Она, как и прежде, избегала смотреть мне в лицо.— И я сейчас прочитаю его вслух, а вы слушайте меня внимательно... Очень и очень внимательно, потому что... Что я сказала, Горемыкин?

— Очень и очень внимательно...— сказал Горемыкин, вставая.— Потому что...

— Садись, Горемыкин, и не болтай,— сказала Марья Терентьевна.— А почему я прошу всех слушать внимательно, я объясню после.

И она прочла мое сочинение, да так выразительно, громко, с таким напором, как мне самому ни в жизнь бы не прочесть. Вообще я впервые услышал со стороны, как звучат слова, выведенные моим пером в моей тетрадке. Получалось — ничего, слушать можно. Только было мне при этом отчего-то так стыдно, словно меня раздели догола и пустили по людной улице. Но это был, вместе с тем, какой-то сладкий стыд...

Марья Терентьевна в одной руке держала мою тетрадку, другой, с выставленным вверх указательным пальцем, дирижировала себе самой. Иногда той же рукой она поправляла свой жиденький, утыканный шпильками пучок волос на затылке. В классе было до неправдоподобия тихо.

— Писа-атель!—вздохнул кто-то, когда она кончила.

Не знаю, чего было больше в этом возгласе — удивления или насмешки.

— Положим,— проговорила Марья Терентьевна с нажимом,— до писателя тут еще далеко.— И мое сочинение снова легло на стол.

Мне не терпелось получить его, наконец, обратно, перелистать, заглянуть на последнюю страницу... Но Марья Терентьевна сделала вид, что не заметила, как я, откинув крышку парты, шагнул было к учительскому столу.

— А теперь посмотрим,— сказала Марья Терентьевна,— хорошо ли вы слушали...— Голос у нее налился и был звонок и чист, как январское небо в солнечный день.— Все ли здесь правильно написано, в этом сочинении? Кто мне ответит?..

Я вернулся и сел на свое место, рядом с Мишкой Воловиком.

Все молчали.

— Так что же?.. Кто скажет, какая здесь ошибка?.. Так-таки никто ничего не заметил?.. Так вы всегда и слушаете: в одно ухо влетело, из другого вылетело... Ты, Гуськов?.. Нет? Аракелянц?.. Тоже нет... Нариманов?.. Мажуровский?.. Может быть, Воловик нам поможет?..

Мишка тяжело заворочался, заскрипел партой.

— Нет, не помогу,— пробормотал он.

— Не поможешь... Ну, что ж, тогда мне самой придется сказать.

Впервые за весь урок Марья Терентьевна хотя бы вскользь, но все же взглянула на меня.

— Это как же так?..— сказала она.— Это где ты увидел Червяковых и Башмачкиных?.. В наше-то время?..

Я молчал.

Не мог же я ответить, что видел их здесь, в этом классе. Или — что прозвучало бы уж и вовсе глупо — что она сейчас разговаривает с одним из них...

— Это как же так, позволь тебя спросить?..— повторила она. И пошла, пошла — как по нотам: про нашу армию, которая несет Европе свободу, про подвиги на фронте, про Александра Матросова и Юрия Смирнова...

Как будто я сам не думал о них, когда писал сочинение!»

— Ты понимаешь, что ты такое написал?..

— Понимаю,— сказал я, помолчав.

— Ты написал, можно сказать, превосходное сочинение — и сам все испортил одной фразой! Ты написал, что Червяковы и Башмачкины брали Белград, освобождали Будапешт!.. Вот что у него выходит! — обратилась она ко всему классу.

— Дописался!..— послышалось с разных сторон.

— Я этого не писал,— сказал я.

— Еще бы ты это написал!.. Но выводы, выводы-то какие напрашиваются из того, что ты написал?..

Под ее взглядом я чувствовал, как стремительно уменьшаюсь в размерах. Сокращаюсь. До размера с котенка. Потом — с мышонка. Потом — с таракана, который вот-вот юркнет в щелку за плинтус...

Я стоял и думал про Александра Матросова, про Юрия Смирнова.

Я не хотел превращаться в таракана.

— А ты, оказывается, упрямый парень,— сказала Марья Терентьевна.— Ты, значит, так-таки и не желаешь признать свою ошибку?.. А ты, Горемыкин, как полагаешь, существуют сейчас Червяковы и Башмачкины или нет?..

— Существуют,— сказал Горемыкин. И тут же, под смех класса, поправился:— То есть не существуют.

— Ох ты горе мое, горюшко,— покачала головой Марья Терентьевна.— Так все-таки — существуют или не существуют?

— Не существуют,— сказал Горемыкин, поняв, наконец, чего от него хотят. Но при этом так боязливо покосился на Утконоса своими круглыми рачьими глазами, что класс дрогнул от хохота.

Марья Терентьевна тоже улыбнулась и тут же согнала улыбку с губ:

— А что думает Шорохов?..

Шорохов был наш отличник, впоследствии мы его называли «луч света в темном царстве», а в десятом — «надежда школы», это когда он шел на золотую медаль. А пока он тоже подавал большие надежды, ходил в курточке, застегнутой глухо до самого горла, с двумя карманами на груди. И одном он носил расческу, которую часто вынимал и причесывал светлые волосы, а в другом — небольшой блокнотик. Говорили, он записывает в нем свои отметки, но в точности это не было известно, Шорохов никому его не показывал.

Он рассудительно объяснил, что для эпохи Гоголя и Чехова такие образы, как Червяков и Башмачкин, были типичны, и потому великие классики их отразили. А после Октябрьской революции создались новые условия, новая жизнь, и Червяковым и Башмачкиным нет в ней места. Их значение в том, что по ним мы представляем себе далекое прошлое...

— Правильно,— сказала Марья Терентьевна.— И нечего тут выдумывать, путать себя и других.— При последних словах она посмотрела в мою сторону.

И еще двое или трое высказались в таком же духе. А может быть, и не двое или трое, а кто-нибудь один, кого Марья Терентьевна подняла с места, она это любила, чтобы все высказывались, проявляли активность. Но мне казалось, весь класс против меня, и я не знал, к чему было затевать этот балаган, читать мое сочинение вслух... Этого я не мог понять; я сидел, смотрел в черную, всю в царапинах, ножевых порезах и шрамах крышку парты — и кровь звенела у меня в висках.

Но тут случилось неожиданное.

Володя Шмидт — в ту пору мы еще не были друзьями, подружились мы позже, а тогда только-только приглядывалась друг к другу — Володя Шмидт, о нем речь впереди, поднялся и с туманной, мутноватой своей улыбочкой (в том смысле мутноватой, что никогда было не угадать до времени, что за ней прячется), сказал, что не знает, как насчет прочего, тут Шорохов, может, и прав, а вот что в классе у нас предостаточно Червяковых — это уж точно...