Суть в том, что мы сами ходили осенью всей школой на Волгу разгружать баржи с дровами, сами с бурлацким уханьем волокли сукастые кряжи по берегу и заталкивали на машины, сами всю зиму их пилили и кололи, сами часов с четырех утра (дежурные ночевали в школе) начинали . растапливать печи. Все было в наших руках, напустить в классную комнату чада нам ничего не стоило. Тем более что поленья сочились водой и не желали разгораться, в забитых сажей дымоходах не хватало тяги, так что натопить школу — для этого требовалось немалое искусство. Нам оно регулярно изменяло в дни ответственных контрольных работ и проверок... Но случалось, что класс «угорал», когда сквозь пышный морозный узор на окне пробивался масляно-желтый луч солнца и на бугристом льду Канавы повизгивали, дразня, самодельные, накрепко прикрученные к. валенкам коньки.

Мы кидали в чернильницы кусочки карбида — и класс наполнялся нестерпимой вонью. Мы натирали свечным огарком доску — и на ней становилось невозможно писать. Мы всем классом отказывались отвечать, пеняя на отсутствие учебников. Или тетрадей. Или еще бог знает чего. Но учителя сносили все наши крупные пакости и мелкие проделки. Для них мы были «дети войны», оставшиеся без отцов, а то и без матерей, никогда не наедавшиеся досыта, одетые в шитые-перешитые, латанные-перелатанные обноски — такие и для старьевщиков, бродивших в давние времена по дворам, не были бы находкой.

Нашему географу мы дали прозвище — Гуманист. Он никогда не ставил нам ни колов, ни двоек. Мне на всю жизнь запомнились его мягкие, грустные, все на свете, казалось, перевидевшие глаза. Слабый голос его тонул в несмолкающем гуле наших голосов, нам было скучно слушать об изотермах и изобарах. Тогда он принимался рассказывать, например, о Тегеранской конференции. Вот когда он загорался. Названия рек и морей, возвышенностей и низменностей оживали под взмахами его указки, которая устремлялась все дальше на запад вослед наступлению наших войск в 43-м, и, торжествуя, пронзала карту в местах грандиозных сражений, «котлов» и «ударов» 44-го. За один лишь интерес к своему предмету, за вопрос, где находится Пирл-Харбор или полуостров Котантен, он мог, сияя, поставить пятерку. Чем мы и пользовались бесстыднейшим образом... Как пользовались и множеством других учительских слабостей. Например, тем, что наша немка любила на уроках рассказывать анекдоты.

Собственно, рассказывала она всегда один и тот же глупейший анекдот, но мы каждый раз прикидывались, что слышим его впервые. Это был анекдот о чемодане. О том, как в купе вошел пассажир и увидел на своей верхней полке чей-то чемодан.

— Гражданин,— обращался он к пассажиру, сидящему внизу,— снимите, пожалуйста, свой чемодан.

— Чемодан?..— пожимал тот плечами,— Чемодан, чемодан, чемодан...

— Я вам говорю: уберите чемодан! — сердился пассажир.

— Чемодан, чемодан, чемодан...— крутила немка завитой в мелкие букольки головой и выкатывала глаза.

Мы хохотали.

— Уберите ваш чемодан! — требовал пассажир. И, ничего не добившись, в конце концов выбрасывал чемодан в окно.—Теперь вы будете знать, как ставить чемоданы на чужую полку! — кричал он. И слышал в ответ:

— Это был не мо-о-ой чемода-а-ан!..

Немка произносила эти слова нараспев, поскольку вдобавок ко всему нижний пассажир оказывался заикой.

Мы изнемогали. И глядя на нас, она тоже смеялась, подрагивая когда-то пухлыми, наверное, как подушечки для иголок, а теперь дряблыми, обвисшими щеками.

— Чемодан!..— орали мы, надеясь оттянуть опрос до конца урока.— Чемода-ан!

Впрочем, только ли мы играли с нею в такие минуты? Или она ждала этих минут не меньше нашего,— минут, когда хмурая от неизбывных забот душа светлеет при виде проказливой детской улыбки?..

Но случались и куда более жестокие забавы. К нам пришла новая «русачка» — Утконос, так мы ее окрестили. Нос у нее и вправду был великоват, по-утиному вытянут, вперед и сплющен. И глаза точь-в-точь как пуговки — выпуклые, светлые, стеклянные. И волосы, собранные загогулиной на затылке,— мочалка-мочалкой... Словом, ничто в ней не располагало, не вызывало симпатии. Впрочем, какая там симпатия — с первого урока между нами возникла вражда. Стоило ей вызвать кого-нибудь к доске — пропадал мел. Приносили мел — исчезала тряпка. Ставни захлопывались. Чернила заливали журнал. Печная гарь выедала глаза. Все было пущено в ход, от жужжанья сквозь сомкнутые губы до «психической атаки», когда парты сами собой трогались с места и ползли к доске...

Взорвалась она только один раз.

— Я пятнадцать лет работала в школе для дефективных! — прокричала она, стараясь перекрыть общий галдеж.— Можете на голове ходить — меня этим не возьмете, я и не то видала!..

У всех на глазах она достала из своего портфеля кусочек ваты, выдернула из волос шпильку и затолкала ею в каждое ухо по комочку. Потом уселась боком на стол, скрестила ноги — щиколотка на щиколотку, скрестила руки на обтянутой черным свитером груди и так просидела до самого звонка. Тогда она той же шпилькой вытянула из ушей вату, взяла портфель и вышла — под гогот и свист. Так продолжалось из урока в урок. Молча, заложив уши, сидела она на столе с невозмутимо-безучастным лицом, лишь изредка моргая выпуклыми глазами-пуговками. Это случалось чаще всего в тот момент, когда пущенный по классу бумажный голубь, планируя, цеплял ее крылом. Или когда ей в лоб ударялся вылетевший из трубочки бумажный шарик. Или когда, качнувшись раз-другой под потолком, к общему веселью на нее падал свернутый из промокашки чертик. Только здесь она, моргнув, проводила по лицу рукой, как бы стирая след от бумажной пульки. Однажды в неистовом, белом, яростном блеске ее глаз мне померещились слезы... Но она по-прежнему продолжала молчать, демонстрируя, что на нее не в силах подействовать творящийся вокруг бедлам.

Надо сказать, что сам я не стрелял жеваными шариками, не орал, не бегал по партам. И проделки с классным журналом были не моих рук делом. Равно как и многое другое. Напротив, за то, что происходило на уроках, я испытывал нередко стыд, по меньшей мере — неловкость. Но я и не думал протестовать. Что было тому причиной — робость, нежелание связываться с зачинщиками? Или то, что и мне под шумок вместе со всеми удавалось иногда улизнуть от контрольной и лишний час, подаренный судьбой, прослоняться по улицам или просидеть над книгой?.. Наверное, было тут всего понемногу, я ни о чем таком не задумывался и плыл по течению, как и остальные.

Что же до нашего Утконоса, то она выстояла, вернее — высидела свой поединок. Ее признали. Как признавали, помимо нее, еще двух-трех учителей, не менее строгих, и, в отличие от других, не то чтобы добрых, но желающих нам добра... Дети умеют это чувствовать. И когда в старших классах у нас появился новый преподаватель литературы, прощаться с нею нам было искренне жаль...

Но речь не об этом.

Было задано домашнее сочинение по рассказу Чехова «Смерть чиновника». К тому времени успело изрядно выдохнуться веселье, с которым слушали мы в классе историю титулярного советника Червякова, чихнувшего в театре па генеральскую лысину. Рассказ был разложен по косточкам, прослежена композиция, выписаны эпитеты и метафоры, дана характеристика образов и даже — в расчете на сочинение — составлен примерный план.

Оставался пустяк — написать сочинение. В отличие от математики, литература давалась мне без труда, и, раскрывая перед собой в тот вечер тетрадь, я был уверен в будущей четверке, а повезет — и пятерке.

Большую комнату с красивой старинной мебелью и двумя раскидистыми, под потолок, пальмами занимали тетя Муся и Виктор Александрович. Мы с бабушкой жили в соседней, проходной, она одновременно служила и прихожей, и кухней. К вечеру, после обеда, во время которого все мы собирались, покрытый клеенкой стол переходил в мое распоряжение. За уроками я засиживался допоздна. История, география, в особенности литература были мои «сладким блюдом», я приберегал их напоследок.

Я любил эту пору — зимнюю ночь за окном, тишину, мерное тиканье стенных часов, бодрое, непрестанное — среди общего сна — качание их маятника на узкой и длинной ножке... Часы, отцовский шкаф с книгами, карта Европы, висевшая теперь над сундуком, на котором я спал, — вот пожалуй, и все, что сохранилось — да и то лишь благодаря тете Мусе — от нашей старой квартиры, от прежней жизни...