Так жили мы с дедом, в общем-то припеваючи, дожидаясь, когда приедет бабушка и похвалит нас за умение вести хозяйство. Дожидаясь, когда она вернется и расскажет о маме — как ее лечат, какое у нее улучшение, а главное — как она теперь глотает. Потому что еще там, в Астрахани, страшно было на это смотреть — как у нее, начинаясь где-то в горле, при каждом глотке по всему телу проходит судорога, как она отворачивает лицо, бледное боли, чтобы мы не видели его, и ее светлые, зеленовато-серые, такие красивые когда-то глаза жалко, беспомощно наполняются при этом слезами. Глядя на нее, я чувствовал, как и у меня перехватывает где-то под горлом, как самый маленький кусочек там едва-едва протискивается, царапая, причиняя боль... Все это было еще в Астрахани. По приезда в Коканд врачи выписали ей направление в тубинститут, и бабушка повезла ее в Ташкент. Потом она ездила к маме дважды, и теперь мы ждали, когда бабушка вернется или по крайней мере даст нам знать о маме и о себе.

Но она все не возвращалась, и в самом начале было от нее какое-то странное, слишком коротенькое и невнятное письмецо, больше про то, как ей удалось устроиться Ташкенте у нянечки того же туберкулезного института, больше про это, чем про маму, о которой было сказано, что все у нее хорошо, хорошо... Но еще не вполне... Так что понять, как там у них, было трудно.

Стояла зима, дни были коротки, мы рано ложились, экономя керосин. Может .быть поэтому ночи казались мне бесконечными. В темноте мы оба долго ворочались, дед на железной расшатанной койке, я на низеньком лежаке, сооруженном из досок и чемоданов. Мы считали и пересчитывали — сколько дней прошло с тех пор, как бабушка уехала, и сколько с тех пор, как мы получили то, единственное письмо, и сколько дней идут письма из Ташкента, и когда можно ожидать ее нового письма или приезда. Перед отъездом они с дедом ездили в Старый город на барахолку, прихватив тючок предназначенных для продажи вещей. Вернулись домой они без тючка, довольные, с литровой, банкой топленого масла и такой же банкой меда. Все это она увезла с собой, и еще немного кураги, урюка, изюма. И мы с дедом, поправляя друг друга, рассчитывали, на какое время может хватить этого меда и масла — в зависимости, понятно, от того, сколько съедать каждый день, ложку или две. Цифры почему-то действовали успокоительно, вселяли уверенность. Но когда дед выходил покурить во двор и я оставался один, мне делалось страшно.

И лежал, прислушиваясь к шороху и писку мышей, замирая от отвращения и ужаса перед маленькими серыми зверьками, которые, слившись с темнотой, чудилось мне, заполнили все углы и быстрыми стайками носятся по полу, подняв гладкие черные хвосты. Тьма, окружавшая меня, густела. Лунный свет, косой полосой падавший из окна, казался мертвым, зловещим. Я ощущал, как что-то страшное, огромное неодолимо надвигается на меня и вот-вот подойдет вплотную, коснется, обхватит со всех сторон... Я ждал деда. Он приходил и долго, со стариковской обстоятельностью укладывался, отыскивал удобное положение для своего длинного, тощего, когда-то давно и навсегда простуженного тела, дышавшего шумно, с хрипом и присвистами, долго кашлял... Все эти звуки приглушали мышиное шебуршанье, чернота вокруг уже не казалась такой густой.

Как ты думаешь, там ее вылечат?—спрашивал я напоследок деда, заранее зная ответ. И засыпал, счастливо убаюканный его неторопливым, раздумчивым голосом. Дед говорил, что там, в Ташкенте, собрались хорошие врачи, и не просто врачи — профессора, светила, которые и не таких больных ставят на ноги... При слове «светила» мне мерещились огромные лучистые звезды, медленно плывущие по бархатистому небу навстречу друг другу, и мама среди них — в чем-то белом, волнистом и легком...

 — А гите нахт,1— бормотал я на прощанье. Это было одно из десятка еврейских словечек и выражений, которые я запомнил, прислушиваясь к разговорам между дедом и бабушкой. — А гите нахт...— Я чувствовал, что деду это приятно.

 — А гит юр,2— отвечал он мне.— Спи спокойно, все будет хорошо...

И вот теперь я стоял перед бабушкой, оглушенный своим криком, своим нечеловеческим воплем.

Но и этом вопле, от которого вместе со мной содрогнулся пол, содрогнулся дом, содрогнулась вся земля,— в этом вопле была еще тайная надежда, был вопрос... И тут я услышал — сквозь глухоту, накрывшую меня, такую плотную, что сквозь нее не мог пробиться ни единый звук,— сквозь эту глухоту я расслышал:

— Мамы больше нет.

Это был чужой, не бабушкин голос. Он был какой-то скрипучий, ржавый. Как будто две металлические поверхности, сросшись, двинулись вдруг, уступая чьему-то напору, в противоположные стороны с режущим душу скрежетом.

Так она через силу, но вместе с тем достаточно твердо и ясно, чтобы не заронилось никаких сомнений в их смысле выговорила-выдавила из себя эти слова:

— Мамы больше нет.

Наверное, она твердила их множество раз еще там, в Ташкенте, думая, как вернется домой и скажет... Вернется и скажет... Сыну, то есть мне,— о том, что умерла его мать...| Деду — что умерла его дочь... А может быть, она и не д у мала о нас с дедом, а о себе, только о себе: почему дочь, а не она, не она сама?.. Почему — и за что, за что?.. Или ей вообще не до того было, чтобы думать о чем-то — раздавленной горем, одинокой старухе — в огромном, чужом,] ожесточенном войной городе?.. И она, увидев меня, выдавила — выжала из себя первые пришедшие на ум и единственные из всех возможных слова?..

Не знаю, не знаю... Помню только, что я не хотел их слышать, не хотел понимать. Хотел заглушить их своим криком. Хотел развеять, как дым, звуки, из которых они состояли. Хотел загнать их обратно в рот, куда-то за губы, их произнесшие,— морщинистые, в мелких трещинках губы, как бы покрытые корочкой, такие родные, жестокие, ненавистные... Я кричал, в сотый, в тысячный раз повторяя «мама, мама», и впервые в жизни чувствовал, что случилось такое, в чем никто не в силах мне помочь. Бабушка молча прижимала мою голову к своей груди, пытаясь унять мой крик, дед с кружкой в руке стоял рядом, я отталкивал, расплескивал воду. Оба ничего не говорили мне, не пробовали успокоить, утешить...

Но когда я выкричался, наорался до дурноты, на меня снизошло странное отупение. Мы с дедом слушали бабушку, но ее рассказ как бы не имел ко мне отношения. Все скользило, не задевая, не причиняя боли. Рассказывала ли она о том, какой похудевшей, ссохшейся застала она маму, как рука ее, сжатая в кулак, свободно проходила сквозь подаренный когда-то дядей Ильей браслет, с которым она никогда не расставалась и который прежде был тесноват ей в запястье. Или о том, что говорила она перед смертью, временами приходя в себя... Или о том, как уже после, после... она, бабушка, удивляясь себе самой, тому, что ноги еще куда-то способны ее нести... собирала какие-то бумаги... искала кладбище... занимала очередь — длинную, длиной в несколько суток... сначала за гробом... потом за могилой... и как незнакомые люди помогли ей раздобыть билет, усадили в поезд... И она приехала, и привезла — вот этот листок, где записано, чтобы потом найти, отыскать... Какие, чьи могилы вокруг... Если дощечка, если фанерка с именем пропадет... Ведь мало ли что...

Все это было о ней, о маме, и я это понимал, понимал... И в то же время то, что я слышал, никак не проникало в мою душу, только билось, только стучало, как частый дождь или град по стеклу. Не достигая, не касаясь — ни меня, ни ее... Такую красивую, легконогую, в голубом платье, которое я особенно любил, спешащую на работу, к себе в санаторий, но никогда не забывавшую перед тем, как — тук-тук-тук процокать каблучками через утренний двор и скрыться за домами, перед этим — обернуться и, улыбаясь, помахать мне рукой... Это не касалось ее и другой — задыхающейся от кашля, с часто и тяжело ходившей грудью... И счастливой, светящейся — рядом с отцом... Бабушкин рассказ не имел ко всему этому никакого отношения, и я слушал ее и не слышал, и смотрел, и видел перед собой, на столе, на испятнанной чернилами клеенке листочек с коротеньким, в столбик, списком чьих-то могил и рядом — такой знакомый мне браслет с голубыми, вправленными в металл продолговатыми камешками... Видел и не видел...