Тем не менее что-то заставило меня уступить: упоминание ли военврача о сыне, который ехал вместе с нею и пропал, потерялся в одну из бомбежек, то ли широкая, совершенно седая прядь, уходящая со лба к затылку и резко белевшая среди черных волос... Как бы там ни было, я почувствовал, что обязан этот шоколад взять.

Было раннее утро, когда я спрыгнул с подножки госпитального вагона и не поверил глазам: напротив, словно по чьему-то строгому расчету, стоял наш состав, больше того — стояла наша теплушка! Военврач сдала меня с рук на руки маме. Они встретились в первый и последний раз, но плакали на плече друг у друга, как родные.

Разумеется, я был героем дня. В теплушке не спали всю ночь, изобретая способы, чтобы меня разыскать, и даже что-то в этом смысле предпринимая. Ревекка обхватила меня обеими руками и на глазах у всех несколько раз поцеловала в лоб. Это меня жестоко смутило и обидело: для нее я был и остался всего-навсего маленьким мальчиком, чуть ли не ребенком...

Не меньше, чем мое появление, всех поразил спасенный мною чайник. В моем воображении именно он уподобился теперь тяжелому, остро заточенному копью, которым наповал был сражен злобный храмовник Бриан де Буагильбер: увидев его, моя усатая ненавистница только ахнула, всплеснула руками и устремилась ко мне навстречу. Я же протянул чайник не ей, а Ревекке, чем заслужил еще один, но может быть самый горячий и благодарный поцелуй.

Что до шоколада, то я уговорил маму съесть часть плитки, убедив, что у меня от сладкого ноют зубы. Остальное было поделено между всеми ребятами, когда мы снова уселись кружком слушать «Айвенго».

Если бы я ничего не знал о Вальтере Скотте и принятом в его эпоху размере романов, то вполне мог бы предположить, что «Айвенго» создавался с прямым расчетом на эвакуацию 1942 года — его заключительные страницы совпали с последними днями нашего пути.

Правда, с концом романа никто из нас не согласился. В самом деле, было невозможно понять, что нашел Айвенго в горделивой, но в общем-то довольно никчемной, ни рыба ни мясо, леди Ровеине, особенно в сравнении с такой отчаянной и бесстрашной Ревеккой. Вот уж она-то была хоть куда, что в стародавние рыцарские времена, что в наши дни, где нибудь, скажем, на фронте, снайпером или разведчицей, или сестрой в медсанбате, выносящей с поля боя раненых бойцов...

Но странная история: спорить-то мы спорили, не соглашаясь с Вальтером Скоттом, а в душе ощущали грустную его правоту. Не знаю, впрочем, как остальные, но я ее чувствовал...

А дело в том, что уже близился Ташкент, а там рукой подать оставалось и до Коканда, и до Ферганы — конечных пунктов для нашего эшелона. Поезд шел по зеленой равнине, всюду виднелись плоские квадратные поля, обсаженные стройными, в ниточку вытянутыми рядами тополей, арыки, полные быстрой, журчащей воды, и совсем, казалось, невдалеке — высокие, блиставшие сахарными снегами горы. По дороге мирно трусили ишачки, на них, до земли свесив ноги, ехали старики в длинных стеганых халатах и цветных тюбетейках, девочки с множеством тонких косичек, разметавшихся по спине, старухи с завешенными черной сеточкой паранджи лицами... Здесь не было затемнения, сюда и не думали долететь фашистские самолеты. На станциях глаза разбегались от обилия оранжевой, похожей на мармелад, кураги, сладкого, до косточек просвечивающего винограда, глиняных горшочков со сметаной и кислым молоком, которое тут же и предлагалось отпробовать, поймать языком прохладный белый ломтик, плавно соскользнувший с заостренного ножа. Перед нами была земля обетованная, о которой мы только мечтали... Но отчего же, радуя глаз, не радовала сердце эта земля?

Оттого ли, что там, позади, все равно бушевала война, рвались бомбы, погибали люди, и это туда, туда спешили мимо нас воинские эшелоны, с гармошками, с кумачовыми полотнищами «Наше дело правое, мы победим!..» Оттого ли, что слишком неправдоподобной — после всего пережитого нами за последний год — казалась эта ласкающая, нежащая слух тишина, и что-то неверное было в этом чересчур спокойном пейзаже, с застывшими в знойной истоме тополями и пылящими по дороге осликами... Или же я просто предчувствовал скорое прощанье с моей смуглоликой Ревеккой, которая ехала в Фергану, а нам сходить было ближе, в Коканде, и не верилось, что когда-нибудь я снова встречу ее... Как бы там ни было, смутно я ощущал, что при всей несправедливости судеб, уготованных для его героев, автор «Айвенго» по какому-то жестокому, злому закону неколебимо прав... И не мог, не хотел с ним соглашаться...

УЧИТЕЛЬ БОТАНИКИ

Во дворе, где я играл после школы, светило яркое даже, в январе кокандское солнце, дотаивал утренний снежок, блестели лужи, а в комнате, которую мы снимали у хозяйки, с крохотным окошком и земляным полом, висели сырые тусклые сумерки, так что я остановился на пороге, давая глазам привыкнуть. И там, в этих сумерках, подобно дыму заполнявших пространство между полом и низким, в трещинах, потолком, увидел вдруг два бледных пятна, два лица — деда и бабушки. Оба сидели за столом, друг против друга, дед, как всегда, в стеганой домашней кацавеечке(«куцавейке», так он ее называл), бабушка же почему-то не раздеваясь, в своем старом, излишне тяжелом для этих мест пальто с облезлым воротником из какого-то пушистого в прошлом меха. Она сидела, не расстегнув даже верхней пуговицы, и около ее ног стоял весь потертый, покарябанный чемоданчик, с которым уезжала она в Ташкент.

Они заметили меня, не могли не заметить, но ни тот, ни другой не повернули ко мне головы, не шевельнулись. Оба продолжали сидеть молча, глядя прямо перед собой, как слепые. И тут сердце у меня подпрыгнуло к самому горлу — оживший, судорожно затрепетавший комок. И камнем упало вниз, и взлетело снова. Стены качнулись, накренились и стали валиться на меня. И я закричал — закричал так, словно одним этим криком пытался раздвинуть, удержать их над своей головой, не дать обрушиться, расплющить...

— Мама! — закричал я, и сам вздрогнул — до того страшным, нечеловеческим был рванувшийся из меня крик.

Я бросился к бабушке — в какой-то немыслимой, невероятной надежде, что можно еще что-то исправить, спасти. В надежде, что этого не случилось, не могло случиться. И в необъяснимой уверенности, что это, именно это и случилось, бесповоротно, наверняка случилось, хотя пока о том не было произнесено ни единого слова...

До этой минуты, то есть до того, как бабушка вернулась из Ташкента, мы с дедом целый месяц жили легкой, беспечальной жизнью. Он вызволил меня из больницы. Там я оказался с подозрением на сыпной тиф. Тифа у меня не было, всех вшей на себе задолго до больницы я выморил керосином. Они завелись у меня, должно быть, когда мы ехали в теплушке, где кипятку не всегда хватало на то, чтобы выпить чаю, не то чтобы помыться. В Коканде бабушка вычесывала мои волосы частым гребешком. Было приятно лежать, уткнувшись носом ей в колени, и слышать, как пальцы ее нежно разгребают густые космы на моей голове, тихо пламенеющей от непрестанного зуда. Гниды и вши лопались у нее между ногтей с каким-то звучным, жирным треском. «Вошь от печали заводится,— приговаривала она,— от тоски». Приговаривала, чтобы, как мне казалось, разогнать мое смущенье, мой стыд. Отчасти, ей это удавалось. Пока она,сидела надо мной с гребешком, напрягая глаза при дрожащем свете коптилки, я думал об отце, от которого уже год как не было известий, о матери, которая лежала в Ташкенте, в туберкулезном институте, о нашей Ливадии... И мой стыд, мой позор пропадал, таял в сравнении с горькой общей бедой.

Тем не менее признаться в том, что у меня нестерпимо зудело и чесалось, помимо головы, еще и в «стыдном» месте, было выше моих сил. От ребят в школе я слышал, что в таких случаях помогает керосин. Несколько дней от меня припахивало, но средство оказалось радикальным. Однако вскоре меня упекли в больницу, вероятно перепутав тиф с обыкновенной простудой. На всякий случай у меня сбрили волосы. Дед принес мне одежду, и я бежал из больницы, как бежали многие, раздвинув доски в высоком и неприступном на вид заборе. Это было, когда бабушка уехала к маме — проведать и отвезти кое-каких продуктов. Мы с дедом остались хозяйничать одни. Главные наши заботы были нацелены на еду. Мы ели на редкость дешевую и сочную белую редьку и варили затируху из ржаной муки, смешанной с отрубями. Пока я бывал в школе, дед, отстояв длинную очередь на бойне, приносил домой в кастрюльке кровь, которую мы поджаривали на сковородке. Получалась вполне съедобная кашица темно-бурого цвета, мы съедали ее на второе. По карточкам вместо хлеба уже долгое время давали сухари, дед вымачивал их в чашке и сосал беззубым ртом, а я грыз, но вскоре тоже стал делать, как дед, потому что размоченный в кипятке горелый сухарь придавал воде вкус почти настоящего чая. Вместе с другими ребятами я охотился за подсолнечным жмыхом. Он был сладок, рассыпчат. Куски его можно было насобирать вдоль станционных путей, мы жили поблизости от вокзала, в железнодорожном поселке. Кормить таким жмыхом коров, считали мы, это все равно что кормить их шоколадом.