Мы ждали чудес в этот день. Мы верили — в этот день псе возможно, любое чудо... Если бы слепые — прозрели, глухие — услышали, хромые и безногие пустились в пляс, мы бы не удивились. Не знаю, как Мишка, но я вышел из дома с таким чувством.

Помню прохладное, полное утренней свежести небо, легкие волокна перистых, тающих в бледной синеве облаков искрящийся, весь в золотых пылинках, воздух...

У нас, на окраине, улицы были еще малолюдны, но окна в домах были распахнуты настежь, отовсюду неслись звуки радио, марши, песни, снова и снова передавали сообщение о подписанной вчера безоговорочной капитуляции. Раздернув марлевые занавески, раздвинув горшки с пунцовыми геранями и колючим столетником, люди выглядывали из окон, пытливо осматривали улицу, прохожих, как будто искали для глаза подтверждения того, что слышали их уши...

Посреди мостовой, забыв обо всем, стояли в обнимку и плакали две женщины. В нескольких шагах от них шофер, высунув голову из кабины, терпеливо ждал, когда они опомнятся и уступят дорогу его трехтонке. Какая-то бабка крестилась на видневшуюся невдалеке церковь. Между домами на пустыре, мимо которого мы проходили, были вырыты щели, бугрились земляные валы, приглаженные дождями и ветром. Ребятня еще играла там в штурм Берлина, слышались крики: «Сдавайся!.. Руки вверх!.. Хенде хох!..»

Мы с Мишкой на минуту задержались у магазина «Хлеб». Когда-то в нем продавали пышные, пружинящие в руках пшеничные караваи, поджаристые чуреки, обсыпанные маком халы, французские булочки с хрустящим на зубах гребешком... После начала войны в опустевшей витрине стали вывешивать плакаты. Ежедневно пробегая мимо, по дороге в школу, мы все их помнили наперечет. И теперь было странно думать, что плакат «Добьем гадину!», который сейчас висит за мутным от пыли стеклом (боец в плащ-палатке, заносящий каблук над извивающейся по-паучьи свастикой) — последний. Что его снимут — и взамен уже не появится ни «Чем ты помог фронту?» (строгое лицо седовласой женщины, суровый, пронзительный взгляд в упор), ни «Воин Красной Армии, спаси!» (окровавленный штык, нацеленный на испуганно приникшего к матери младенца)...

Вспоминая, какие и когда тут висели плакаты, мы добрались до давнишнего «Болтун — находка для шпиона» и перескочили к позднейшим, вроде «Раздавить врага в его логове!», и, вернулись к совсем уже далеким временам, когда мы ходили в первый или второй класс, а по городу были расклеены плакаты «Войны мы не хотим, но в бой готовы» и «Чужой земли мы не возьмем ни пяди, но и врагу не отдадим»... И Мишка говорил: «А ты помнишь...», и я говорил: «А ты помнишь...», и от плакатов мы перебросились к белейшим батонам, которые продавали тогда без карточек, сколько угодно в одни руки, а от батонов — к бубликам, кренделям и обсыпанной сахарной пудрой венской сдобе — кто-то из нас припомнил, что была ведь, была такая!... и мы ощутили себя вдруг ни дать, ни взять теми самыми стариками, которые вспоминают за чаем, сколько стоила когда-то дюжина пирожных в кондитерской «Шарляу», и сколько — фунт сахару, и нам сделалось отчего-то неловко и даже стыдно, и мы помчались дальше.

Впрочем, обнаружив, до чего же мы оба древние старики, мы с Мишкой уже не мчались, как раньше, а довольно степенно вышагивали по улице, ведущей к крепости. Однако не только в нашей степенности было дело. Чем ближе к центру, тем больше становилось народа. Люди все плотней заполняли тротуары, сквозь густевшую мл глазах толпу трудно было пробиться. На угловых домах, над воротами швейной фабрики, на городском почтамте— всюду алели флаги. Лица вокруг были так оживлены, так весело взбудоражены, такой безудержной радостью блестели глаза, что ничего похожего я не видел в жизни ни прежде, ни потом. И воздух был мягок, струист, и яркая, пронизанная солнцем зелень кленов и готовых расцвести акаций — ласкова и шелковиста, и весь город пропитался запахом сирени, особенно пышной в ту весну, в толпе тут и там мелькали ее лиловые, белые, фиолетовые грозди. Все шли в одном направлении, запрудив дорогу, перегородив улицу — сухопарые, с капитанской выправкой старики в светлых полотняных фуражках, женщины с худыми, резкими, рано погрубевшими, а теперь как бы отмякшими лицами, юркая, мельтешащая между взрослыми мелюзга, ковыляющие на костылях инвалиды с орденами, прикрученными к линялым, пропотевшим в подмышках гимнастеркам, робко семенящие сторонкой старушки в темных платочках, молодцеватые, в широченных клешах, ребята из мореходного училища, озабоченные и сияющие матери с запеленатыми малышами на руках, школьники вроде нас с Мишкой, школьницы с желтыми, красными, голубыми огоньками атласных ленточек в косичках... Шелестели подошвы, постукивали об асфальт и булыжную мостовую палки и костыли, в воздухе вились голоса, порхал смех, где-то запевали «Катюшу», чьи-то каблуки били чечетку... А впереди, в простреле улицы, вчера еще самой просторной, а сегодня самой тесной в городе, поднималась — белая на синем — стройная, устремленная ввысь колокольня над главными крепостными воротами, на шпиле у нее реял, ходил по ветру волнами красный флаг, а мне вспомнилось, как с палубы моторной рыбницы «49» я смотрел на ее четкий, как из плотной черной бумаги вырезанный силуэт, и как он долго не исчезал позади, будто парил — над городом, над Волгой... Кто-то похлопал меня по плечу: «Эй, парень, а ну гляди веселей!..» Странно, мне казалось, что я улыбаюсь и так же весел, как все остальные.

Спуск со стороны крепостных ворот плавно переходил внизу в огромную, выложенную камнем площадь. Она уже сплошь бурлила народом, но из примыкающих улиц и переулков сюда непрерывным потоком продолжали стекаться люди. В центре заканчивали сколачивать трибуну, оттуда катились гулкие удары топоров по дереву, рассыпчатый перестук молотков. По радио в разных концах площади, вперебой с чуть запаздывающим эхом, гремела музыка. Военные были нарасхват. Вокруг них кипели водовороты, их качали, под крики «ура», подкидывали вверх, целовали, забрасывали сиренью...

Мы с Мишкой стояли под самой крепостной стеной, вблизи неимоверно высокой и мощной. Отсюда и усыпанный народом спуск, и широкая площадь, и облепленные мальчишками крыши — все хорошо было видно. И все, что в эти минуты я видел, мне хотелось навсегда вместить в себя, запомнить. Это — История,— думал я, представляя при этом не учебник с замусоленными, в чернильных крестиках страницами, а живой, грохочущий, ворочающий каменными глыбами горный поток, и чувствуя себя мельчайшей капелькой в радужном облаке повисшей над ним водяной пыли...

Трибуна была закончена. Гремели репродукторы. В промежутках между речами духовой военный оркестр играл марш. Огненные зайцы прыгали по изгибам труб. Обрывалась мелодия — и в тишине, казалось, было слышно, как дышит вся площадь. Когда впереди, внизу, возле трибуны кричали «ура», мы подхватывали вместе со всеми, мы орали «ура» во всю глотку, сливая свои голоса с множеством других, и это был такой острый, пронзительный восторг — чувствовать в подобные секунды одно на всех гигантское тело, одно сердце!..

Между тем солнце грело все сильнее. Стоять на взгорке, на самом солнцепеке, сделалось невмоготу. От жары и крика у нас обоих пересохло в горле.

— Может, по домам?— предложил Мишка.

По домам?.. Уже?..

— А что? Все равно больше ничего не будет.

Я это и сам понимал. Без него. Но так вот — взять и уйти?.. Взять — и уйти?.. И только?..

— Ты что, сбрендил? — сказал я.— Что тебе там делать — дома? В такой-то день?..

Мишка поскреб в затылке.

— Ну, как знаешь,— вздохнул он.— Только я пить хочу.

Чтобы добраться до газировки, нужно было пересечь всю площадь. Мы окончательно взмокли, пока пробились через плотную, разгоряченную толпу. Но к воде было не протолкнуться. На наше счастье у самой тележки стоял Володя Шмидт, он помахал нам рукой, а потом через головы подал стаканы. Он был высокого роста, и ему это ничего не стоило. Подождав, пока мы выпьем, он снова взял наши стаканы и снова наполнил. Он был красивый парень, Володя Шмидт,— белокурые волосы, широкий лоб, прямой нос и неотразимые, смотрящие в упор карие глаза. Они смотрели в упор, когда взгляд их бывал дружелюбен и мягок, и точно так же, в упор, без прищура,— когда что-то в них твердело, и уже не мягким, тающим светом лучились они, и отливали железом и сталью... Он был красивый парень, п пока поил нас у всех на виду, никто ничего ему не сказал. А может быть, день был такой, не знаю. Но мы напились, и Мишка похлопал себя по животу, там булькнуло, тогда он удовлетворенно сказал, что теперь можно жить. Мы пошли дальше втроем, и вскоре натолкнулись на Ваню Доронина и Нарика Хабибулина, из параллельного класса.