Она пела арии (мне нравилось это слово!) из опер, только арии и только из опер, и мама говорила, что она может, скажем, «Пиковую даму» пропеть всю от начала до конца. Но мне одно, бывало, подавай — Тореадора!..

Когда своим низким цыганистым голосом она пела, что «тореадор — солдату друг и брат» и что «уж близок час», сердце у меня начинало колотиться, голова наливалась оранжевым туманом, я чувствовал — надо куда-то бежать, кого-то заслонить, на кого-то немедленно кинуться грудью, и если нет - тогда все, и сейчас я умру — от восторга и отчаяния...

Она пела — и если бы красную розу в ее волосы, казалось мне, была бы Кармен!.. Я понял вдруг — еще одно из моих бесчисленных открытий!— что Испания — вроде бы такая близкая для меня, такая знакомая — это не только рев орудий, окопы в колючей проволоке, баррикады в предместьях вздыбленного Мадрида. Была еще иная жизнь: бои быков, тореадоры, контрабандисты, ночные серенады, мужчины и женщины, которые любили, обманывали, убивали друг друга — все из-за той же любви. Это меня озадачило. Но не надолго. Тореадоры, так я решил, конечно же на стороне республики, такие люди не будут заодно с Франко! Где-то в вышине, рядом с красным знаменем, вспыхнул пурпурный плащ. «Тореадор, смелее в бой!» звучало для меня так же, как «Но пасаран!».

Душными вечерами мы всей семьей отправлялись к Большому дворцу подышать плывущей с гор прохладой. Между нами в серединке мелкими напряженными шажками шла тетя Дора, похожая на девочку, если бы не длинноватое платье, обычно из темного материала, и не пятиконечная звездочка на груди, рдеющая, как налитый жаром уголек.

Встречные, скользнув было в нашу сторону равнодушным глазом, тут же возвращали взгляд, и лица их попеременно выражали: недоверие, уважение, улыбку. В то время — орден, да еще у женщины, да еще такой маленькой, да еще орден Красной Звезды!..

Стоит ли говорить, что я испытывал на этих прогулках!.. Я знал, что моя тетя — да, та самая, которая варит кизил и поет арии из оперы «Кармен»! — что она — инженер и работает на военном заводе, и за какое-то изобретение ее наградили орденом Красной Звезды.

Сама же она, когда мы так вот, в сопровождении многих взглядов, шли по ливадийскому парку, как-то вся сжималась, глаза смотрели жалобно, упрашивая — прикрыть, заслонить... Слава была ей в тягость. Но свой новенький орден она носила на платье постоянно, — наверное, оттого, что в те годы так было принято.

И все это сливалось в одно — тореадор, Кармен, орден, Испания, — когда я смотрел на карту, повторяя про себя слова, похожие на далекий грохот канонады. Военное изобретение было военной тайной, но я представлял, что между ним и раскатами этой гибельной для фашистов канонады есть какая-то связь!

При всем том, прикасался ли я к пятиконечной звездочке рукой, чтобы погладить, начищал ли металлический ободок ордена тряпочкой до серебряного блеска, у меня постоянно возникало еще одно странное чувство...

Как и все мальчики тех лет, носившие короткие штаны на помочах, перекрещивающихся на спине, и чулки на пристегнутых к лифчику резинках, я с тоской ожидал неизбежных, прямо-таки роковых минут любого домашнего праздника, когда приходилось декламировать перед гостями какой-нибудь стишок. Но уж если приходилось, то все мы, наверное, предпочитали остальному знаменитое:

Слышал я, фашисты

Задумали войну...

Стихи были бойкие, мы тараторили их с чувством. Потом, подрастая, смотрели фильмы о войне —«Первый удар», «Эскадрилья номер пять», подпевали марширующим демонстрантам: «Если завтра война, если завтра в поход...» или «По военной дороге шел в борьбе и тревоге...» Но теперь у меня возникло ощущение, что песни, стишки, даже кинофильмы — все это было не настоящее, а настоящее — вот эта звездочка, военная, хотя наша страна ни с кем не воюет сейчас. Не понарошке военная, а на самом деле, и уж если ее дали, так, стало быть, есть за что — военный орден в мирное время!

И когда — остро, как шильце, — кольнула меня эта догадка, вся разлитая вокруг уютная, домашняя тишина сделалась вдруг ненадежной, непрочной, вызывающей недоумение...

Потом это чувство пропало, заглохло. И всколыхнулось вновь, когда я держал в руках гимнастерку и пилотку — настоящую гимнастерку и настоящую пилотку, и они были до того настоящие, что мне в голову не приходило надевать их, примерять, вертеться в них перед зеркалом или вообще как-нибудь с ними играть.

Хотя это-то и ожидалось, пожалуй, от меня, то есть что я стану играть, потому что играть было, во-первых, больше не во что, а во-вторых,— негде, мы и сидеть-то сидели чуть не колено в колено — в крохотной комнатушке одной нашей знакомой, тоже астраханки, давно перебравшейся в Москву. Отец захватил меня с собой в командировку, и мы заглянули к ней — повидаться, проведать. Она жила в большом, старом, из красного кирпича сложенном доме, в квартире, разделенной на множество комнат, с общей на все семьи кухней, общей ванной, общим туалетом. И вот из огромного, занимающего половину комнатки шифоньера, из вороха платьев появились — специально для меня — плечики с почти новенькой, зеленой, не успевшей выгореть гимнастеркой, и потом среди груды какого-то женского добра была отыскана пилотка, и уже с применением почти безнадежных усилий — красноармейский ремень... И это меня поразило, пожалуй, особенно: как неожиданно из обыкновенных домашних вещей, из всей этой ерундистики, всех этих крепдешинов и крепжоржетов, из всего этого мирного, уютного барахла возникла настоящ а я гимнастерка, а с нею пилотка со звездочкой, и еще — широкий, из жесткой кожи ремень с тусклым свинцовым отливом.

Я слушал, как наша веселая, говорливая хозяйка, угощая нас конфетами, купленными к нашему приезду, рассказывала о походе, об освобождении Западной Украины и Западной Белоруссии, о том, как их госпиталь расположился в бывшем имении какого-то польского пана-графа, о чем-то еще, я не запомнил. Да и рассказывать она не умела, я ждал, чтоб про бои, про сражения, а ее рассказ все топтался на каких-то мелочах, она все заслащивала нас конфетами, да и себя ие забывала, потому что тоже была сладкоежка и хохотушка вдобавок, и все смеялась, описывая графскую спальню с балдахином над кроватью, и графский дом, где жил всего-навсего один человек, а комнат было такое множество, что поместился и госпиталь, и разные службы, и туда, в этот дом, приходили крестьяне посмотреть,— раньше их и на порог не пускали,— и вот они ходили, щупали кресла, канделябры в позолоте, фигурные, слоновой кости дверные ручки, и потом у себя в кабинете она включала бормашину и пломбировала им зубы, и они на прощанье благодарили ее, называя то «пани доктор», то «пани офицер», и это было смешно в равной степени — как она, зубной врач из районной московской поликлиники, всю жизнь, «товарищ» да «товарищ», сделалась вдруг «пани».

Очень она потешалась над этим. И такие у нее были яблочно-круглые щеки, такой лежал на них крепкий, со смуглинкой, возможно, еще «походный» румянец, так сияли ослепительно-белые, ровные зубы, что одно удовольствие было смотреть, как она смеется.

Вернувшись домой, мы с отцом немедленно замялись «исправлением» нашей государственной границы. Она рдела на карте, подобно раскаленной электроспиради, вблизи от Минска и Житомира — старая граница, которую теперь Следовало передвинуть на запад. И мы это сделали, сверяя жирную линию карандаша с напечатанной в газетах картой.

Были выпущены плакаты и марки, на которых советских танкистов, бойцов хлебом-солью встречали крестьяне освобожденных областей. Они толпились вдоль дороги.— с расшитыми рушниками, в праздничных одеждах, а по дороге двигались танки, строем проходили красноармейцы, все улыбались, было много цветов. Глядя на карту, на зеленую полоску между границами, старой и новой, я представлял графскую кровать с голубым шелковым балдахином, робких крестьян, величавших паном бездельника, который целые дни на подушке дрыхнул, среди раззолоченных канделябров и прочей роскоши,— представлял себе все это и пробовал представить где-то там, в красноармейской колонне, добрую нашу знакомую — среди цветов, улыбок и орудийных стволов на танковых башнях... Пробовал и не мог. Я видел ее, полноватенькую, круглощекую, то с коробкой конфет в московской комнате, то у нас, на полянке, между сосен и раскидистых крымских кедров,— и только гимнастерка, только пилотка и широкий, с увесистой бляхой ремень, ведь я держал их в собственных руках, были настоящие, точь-в-точь как у тех красноармейцев, и действовали неотразимо...