Но вот здесь-то и наступил момент, которого все мы с одинаковой тревогой ждали. Мучительный, неотвратимый момент. Он всегда наступал, в любой игре, когда предстояло делиться —на красных и белых, на псов-рыцарей и новгородцев, на русских и шведов... Мы «считались», «канались» — не помогало. Вспыхивали ссоры, доходило до драк... То же самое случилось и теперь.

Каждый хотел быть Пушкиным. Или, в крайнем случае, секундантом. Но Дантесом...

Кто же хотел, кто мог на это согласиться добровольно? Хотя бы в игре, хотя бы на несколько минут?

Все сопели, мялись, угрюмо подначивали друг друга.

Никто не вызывался. Тогда решили канаться, разыскали палку, стали кружком.

Борька-Цыган, как всегда, оказался самым везучим: Пушкиным быть досталось ему.

А Дантесом?..

Тут мы сначала стянули варежки, поплевали на ладони, чтоб все честно, без мошенничества, и у всех, наверное, так же, как у меня, вспотели кулаки, пока один к другому впритирку, перехватом, снизу вверх, добрались до конца палки.

Последним в ее верхушку вцепился самый маленький кулачок, она так и осталась, повисла в нем, когда все мы, счастливчики, рассыпались и обступили Вячека.

Тихий, добрый, безответный Вячек! Вячек-мячик! Мой самый лучший, самый закадычный астраханский друг... Он запыхтел, покраснел, надвинул шапку на глаза, отвернулся и — сквозь радость, почти ликование — не я! не я! — мы заметили вдруг, что Вячек плачет.

Он тихо, покорно плакал, круглые слезинки одна за одной катились по его круглому лицу. Он не утирал их. И столько скорби было в его поникшей, безутешной фигурке, что нам стыдно стало, будто мы нарочно обидели или обманули Вячека.

Хотя — кто его обижал? Обманывал? Ведь честнее честного все было. И потом, если разобраться, разве Вячек не младше нас всех? Что он понимает — Дантес, не Дантес — не все ли ему равно? Да его, малыша, мы и вовсе могли не принять в такую игру.

Так мы рассудили, так и ему пытались втолковать. Мы его хлопали по плечам, по унылой спине, стыдили, называли нюней, девчонкой, размазней, но стыдно — и чем дальше, тем больше — отчего-то становилось нам самим. Чего мы хотели, чего добивались от него? Ведь он и не отказывался, только плакал...

Возможно, я лишь по случайности вызвался первым. Но первым вызвался я, и я сказал:

— Давайте я буду Дантесом вместо Вячека.

Все мы — и ребята, и Вячек, и я сам — ощутили после этих слов равное, казалось, облегчение. Вячек перестал плакать и вытер щеки. Ребята смотрели на меня, как на героя, жертвующего собой ради общего дела. И сам я гордился собственным великодушием, благородной своей готовностью избавить друга от незаслуженных страданий... Только Борька-Цыган вдруг звучно харкнул и сплюнул сквозь зубы — длинным, тягучим плевком, он один умел плеваться с таким презрительным шиком...

И спустя минуту — да, какую-нибудь минуту спустя — вокруг меня словно бы возникла какая-то пустота. Странная пустота: никто и шага не сделал, а я, только что стоявший в общей куче, уже был отделен от всех полоской утоптанного снега. И полоска эта как бы все росла, расширялась, и я уже был здесь, а они все — там.

Я растерялся. Ребята смотрели на меня так, будто я сделал не то чтобы дурное что-то, само по себе дурное или скверное, но что-то такое, что сразу отодвинуло, отсекло меня от них, сделало чужим... Они даже смотрели не на меня, а куда-то вкось, в сторону, не встречаясь со мной главами. Будто я и взаправду стал Дантесом!..

Тогда я вспомнил о своем пальто.

Это было новое пальто, мне сшили его в ту зиму — черное, с большими глянцевитыми пуговицами, с нежным блестящим мехом по вороту — «под котик». Я его ненавидел. В нашем дворе между мальчишками вообще позором считалось носить новые вещи. Того, кто появлялся в новеньком, пусть и не ради форса, а оттого, что старое пришло в негодность, осмеивали так, что хоть рви его гвоздем, это новое, хоть золой обсыпь или глиной вымажь... Я же себе казался в своем пальто полнейшим буржуем. Напрасно меня выкликали под окнами ребята — я не отзывался. Дома не знали, что со мной, почему я сделался затворником. Но самое позорное, постыдное самое заключалось в том, что мне самому нравилось мое пальто. Я был застенчив по характеру, слаб и неловок в играх, а тут при малом, невзрачном моем росте новое пальто делало меня выше, взрослей, независимей. В зеркале я видел, какими прямыми, широкими становились мои плечи, когда я надевал его, как лоснилась на воротнике, отсвечивая, гладкая короткая шерстка... А карманы! Не только обыкновенные наружные, нет — и нагрудные, потайные, что хочешь клади — места хватит...

И вот я стоял в этом ненавидимом и любимом своем пальто, новом пальто, стоял посреди потертых, сереньких, короткополых пальтишек, и нечем было мне ответить на угрюмое молчание ребят, на презрительный Борькин пленок. Нечем! Одному Дантесу и было впору ходить в таком пальто! Что мне оставалось? Всё снести, все стерпеть. Когда делили секундантов, я ни слова не сказал. Мне дали двух, остальные достались Борьке, так что секундантов у него набралось раза в три больше. Это было не по правилам, но я не спорил. Пускай, для Пушкина мне не жалко! Я и тому был рад, что у меня оказались Леня и Вячек.

Потом нас с Борькой развели по местам, вручили пистолеты. Мы договорились держать их в левой руке, а в правой — снежок, чтоб метнуть его вовремя. И дуэль началась.

Геныч, сидя на заборе, махнул шапкой. Мы стали сходиться. Подняв пистолеты, медленно, короткими шагами двинулись мы навстречу друг другу — я и Борька-Цыган. Секунданты остались позади и молча наблюдали за нами.

Со стороны, наверное, на это стоило посмотреть. Тут было не то, что в прежних играх: обе ватаги бросаются в рукопашный, крики, вопли, свалка на снегу, барахтанье, сбитые шапки, багровые, натужные лица и в конце -общая куча-мала. Тут все выглядело иначе: красиво, торжественно и только двое посреди белого поля, и тишина, и чуть слышное похрустывание снега при каждом шаге, и серое, низкое небо над белыми простынями, подпертыми длинным шестом...

Но мне хотелось одного: чтобы все это поскорее закончилось. Не дойдя до намеченной Леней барьерной черты, я кинул в Борьку снежком, боясь промахнуться, и попал. Прямо в грудь. Но Борька, вместо того чтобы рухнуть в снег, продолжал стоять и целиться.

— Падай! — закричал я. — Ты чего не падаешь?..— и оглянулся на своих секундантов.

— Падай, Цыган,— поддержал меня Леня, но как-то вяло.— Ты ведь раненый, падай.

Борька нехотя повалился в снег.

Я повернулся к нему боком — в точности по фильму — и спокойно ждал удара. То есть, понятно, какое уж там спокойствие, когда в тебя метят, хотя бы и всего лишь снежком... Но я не двигался, не прятал лица, давая Борьке прицелиться, как нужно.

Не знаю, может быть, это-то и разозлило Борьку вконец. Он взмахнул рукой, а снежка не кинул. Я не поддался обманному его движению и продолжал стоять не шевелясь. У Борьки под разбойными космами, свисающими ниже бровей, вспыхнули дикие черные огни. Он приподнялся, поудобней оперся на левую руку, забыв про пистолет, и снова — ложно — взмахнул зажатым в кулаке снежком.

Я выдержал и на этот раз.

Тогда Борька вскочил. Маленький, туго спрессованный снежок, приготовленный секундантами, он отбросил в сторону, а сам, в накатившем на него бешенстве, нагнулся и стал грести, грабастать снег в огромный ком.

— Не по правилам! —з акричал я. — Ложись!

И тут — не успел я увернуться — Борька залепил мне все лицо снегом.

Я протер глаза, выплюнул снег, набившийся в рот, и снова что-то выкрикнул насчет правил.

Куда там!.. Снежки сыпались уже со всех сторон! Борькины секунданты от него не отставали и лупили в меня рыхлыми, торопливо смятыми снежками. Как я ни крутился, они ударяли мне в затылок, в лоб, в нос. «Бей Дантеса!» — вопил Борька. Не помню в точности, но что-то в этом роде он вопил про Дантеса, и остальные с восторгом и неистовством повторяли его клич. И Геныч тоже что-то выкрикивал, сидя на заборе, и молотил пятками, хохоча, надрываясь от смеха — доски под ним стонали, скрипели, раскачиваясь, вот-вот рухнут.