Дело в том, что теперь, объяснили мне, он за границей служит атташе при каком-то нашем посольстве. Он и сейчас, как я уловил по разговорам, находится не у себя в Москве, а где-то там, далеко, и уже долгое время...

Слово «атташе» звучало для меня странно, загадочно, в нем слышался шорох, шепот, тайна, и еще — оно походило на фиолетовую, сладко шуршащую бумагу, в которую были обернуты плитки шоколада, однажды присланные дядей Ильей — прямо, казалось мне, из-за границы. То были плитки, разбитые на маленькие квадратики,— шоколад не только в нашем, в любом, пожалуй, доме был редкостью в те времена, а этот — к тому же — «заграничный»... Все эти три слова: атташе, шоколад, заграница — были одинаково завораживающи, фиолетовы на цвет, и потому облако тайны, в которое был погружен дядя Илья, тоже казалось мне фиолетовым и слабо шуршащим.

И вот из этого-то облака, блистающая, слепящая, повитая солнцем, как плющом, с золотым сиянием над головой, явилась мне Валерия Александровна — еще более таинственная, если только это вообще возможно, еще более загадочная, чем дядя Илья.

Она возникла в нашем доме, вернее — в нашей коммунальной квартире, где мы занимали две тесные комнатки, а помимо нас, деля с нами общий балкон, жила еще одна — немецкая — семья, правда, небольшая — он и она; и еще в угловой, совсем уже крохотной комнатушке, обитал татарин Семен, тишайший человек с черными, меланхолически обвисшими усами, безнадежно влюбленный в мою мать...

Валерия Александровна учила меня говорить за столом «пожалуйста» и «благодарю вас», и куда девалась моя строптивость, хотя говорить так у нас в семье значило бы — вдруг перейти на чужой для всех нас язык... Она обучила мою мать красить волосы и ресницы, и это вдруг сообщило маме странную яркость и непривычность... Отец отзывался на все это с юмором, но сам тоже был порядком смущен.

Ей, конечно, было скучно у нас, и она обрадовалась, узнав каким-то случаем, что вблизи Ялты снимается фильм «Золотой ключик». Она объявила, что хочет отправиться со мной на съемки, в гости к знакомым артистам. И немедленно — завтра.

Тут было все — восторг, неправдоподобность, парение в поднебесье. Уехать из дома — раз. Увидеть, как делается кино, да еще «Золотой ключик» — два! И, наконец, с кем, с кем уехать на целый день?.. Для меня мучительны были в то время поездки в автобусе, жарком, пропахшем бензинными парами, по петлистым крымским дорогам,— меня поташнивало, но тут я готов был претерпеть любые пытки.

Правда, родители мои были в меньшем восторге, им, почему-то не понравились эта затея. Они противились тому, чтобы я ехал, и я уже видел перед собой частокол доводов, который разделял меня с Валерией Александровной... Но Я не спорил, не бунтовал — просто сидел в сторонке, отвернул лицо, поникнув, и молчал с безнадежным, покорным видом. Я знал, что этого вида первым не вынесет отец, а за ним и мать. И на другой день с пакетиком, в котором завернуты были наши завтраки, с кулечками «на всякий случай», которыми всегда снабжали меня для езды в автобусе, под растворяющимися позади наставлениями, рука об руку с Валерией Александровной — в широкополой соломенной шляпе, в белых босоножках с туго охватывающими ноги ремешками — я шел к остановке автобуса.

То ли ехали мы по утреннему холодку, то ли блаженная близость Валерии Александровны, которая всюду, и в автобусе тоже, мгновенно становилась центром какого-то робкого и восхищенного внимания,— но я готов был ехать бесконечно долго, если бы не разгорающееся любопытство к тому, как снимается кино...

То были наивные времена, когда у нас, мальчишек, всамделишность происходящего на экране не вызывала сомнений. То есть мы знали, конечно, что это не настоящий Чапаев, знали, но в глубине души, помимо знания, непоколебимо убеждены были, что Чапаев именно тот, хотя никак не могли объяснить себе этого парадокса. И вот я увидел на фоне настоящих, подернутых сизой дымкой гор, на фоне тяжело переливающейся громады моря странные постройки, где вместо дома была единственная стена, вдобавок грубо покрашенная, изнутри кое-как сколоченная из не-струганных досок; и вовсе не колонны, а обманные их половинки, подпиравшие такую же фальшивую балку; и нелепые, выцветшие тенты, изображавшие, как не сразу я догадался, кукольный театр... Все это ошеломляло. И еще больше того — люди, которые то утомленно курили, рассевшись в клочках тени, то нехотя собирались в толпу по команде человека в белой рубашке и темных очках, повелительно-энергичного, властного, измучившего всех своими беспощадными командами... Валерия Александровна объяснила мне, что это — ассистент режиссера, то есть почти такой же главный здесь, как сам режиссер.

Ассистент погладил меня по голове, подкинул на руках, но тем не менее сразу не понравился мне, потому что-явно был рад не мне, а Валерии Александровне, и в особенности— потому что она была ему рада и как-то сразу забыла про меня. Внезапно я ощутил себя всего-навсего предлогом для встречи, тотчас сделавшимся ненужным, едва эта встреча состоялась.

Но ассистент (про себя я так его именовал), заметив, что я хмурюсь, внезапно предложил мне самому сняться в массовке! Как?.. Оказалось, что помимо артистов на съемку собираются и обыкновенные люди вроде меня, им платят за эту работу... Платят?.. За работу?.. Я был счастлив — теперь, когда сам ощутил себя частью этой поддельной толпы, этих ненастоящих стен и колонн, сопричастным этому великолепному обману! Более того, ощущение, что это именно обман, в котором все — заговорщики, наполняло меня особенным чувством гордости за доверие, которого я удостоен.

С меня сняли рубашку и повязали голову красной косынкой. Затем я оказался на плече какого-то верзилы, загорелого, черного, веселого, видом своим напоминавшего пирата. Мы то и дело срывались с места и куда-то бежали — то к колоннам, то к висящему на крепких канатах над площадью кораблю под парусами — то есть, конечно, половинке корабля. Нам полагалось кричать, шуметь, размахивать руками, когда Буратино и его друзья взбегали по веревочной лестнице на корабль, и хохотать, указывая пальцем на Карабаса-Барабаса, когда тот, сорвавшись с лестницы, падал в лужу, взметая далеко летевшие брызги. Поначалу это было увлекательно, забавно и ни на что ни похоже; но чем выше поднималось солнце, чем сильнее раскалялось все вокруг, тем теплее и противнее делалась вода в жестяной кружке, из которой все мы поочередно пили, тем утомительней становилась эта однообразная игра игра взрослых. Я уже не радовался за Буратино и Мальвину,— пил и тридцатый раз, подобрав юбки, взбегала на парусный корабль, я жалел Карабаса — толстого, животастого мужчину, с одышкой, в огромных, широчайших полотняных брюках — ему тяжело было шлепаться снова и снова в злополучную лужу, тяжело выжимать липнувшие к толстым ногам полосатые штанины, тяжело выкручивать пакляную бороду и, перекинув ее через локоть, плестись к тому месту, с которого надлежало повторить забег.

Теперь, когда все разомлели и обалдели от неистового зноя, от теплой, не утолявшей жажду воды, от резких окриков, от взбаламученной и загустевшей на солнце лужи, в которую плюхался и плюхался изнемогающий Карабас, мне и горы уже казались не натуральными, а вырезанными из фанеры и такими же нелепыми, ненужными, как эти липовые итальянцы, этот дурацкий корабль, этот единственный сохраняющий энергию и неумолимую волю человек в белой рубашке, с мускулистыми, волосатыми руками, повелевающий всеми...

Кажется, наступил обеденный перерыв; ассистент, поддерживая Валерию Александровну, повел ее в холодок, я тащился где-то позади. Вдруг она вскрикнула — я поразился тому, как пронзительно, некрасиво она вскрикнула —и ужаленно подскочила на месте... Ассистент опустился на колени, поймал ее ногу, которой она высоко болтала в воздухе, и осторожно снял босоножку. По ступне слабой струйной текла кровь.

Закипела суета, паника. Одни разглядывали, показывали друг другу длинный, покрытый красной ржавчиной, как лишаями, гвоздь, торчащий из доски вверх острием, прочие толпились вокруг пострадавшей, кто-то бежал с ватой, с пузырьком йода...