Вечерами мы отправлялись в библиотеку — ту самую, в башне Большого дворца. Здесь бывало тихо, чинно, за створками шкафов, от пола до потолка, сумрачно поблескивали корешки книг. Отец читал газеты, я разглядывал карикатуры, альбомы с рисунками Кукрыниксов — и бесшумно колотил кулаком по изображениям Франко, Гитлера, Муссолини.

У Ялтинского мола останавливались корабли, хорошо видные из Ливадии. Говорили, на них испанские пионеры, они плывут в Артек. Однажды небольшую группу испанцев привезли в Ливадию. На сцене курзала они пели свои испанские песни и танцевали. Мы, ребята с Черного двора, сидели в первом ряду в двух шагах от деревянной сцены. После каждого номера мы вскакивали, потрясали своими малиновыми «испанками» и орали во все горло «Но пасаран!»—единственное слово, которое мы знали по-испански.

Потом прошел слух, что должны разрешить всем, кто захочет, брать на воспитание испанских сирот. Как и многие, наверно, в то время, я мечтал, что у нас в семье появится маленький республиканец. Мы будем с ним, как братья, думал я. И представлял: вот мы по вечерам оба ложимся в мою кровать и спим «валетом», вот утром играем в общие наши игрушки, вот я веду его к нам во двор и знакомлю с моими товарищами, с Катей, с Жоркой-Жлобом, с веселым нашим Секретом и все пожимают испанскому мальчику руку, и кричат «Но пасаран!», и Секрет кружит, вьется между нами и норовит лизнуть нашего гостя в нос...

Потом, думал я, мы отправились бы осматривать Ливадию, и все принимали бы нас за братьев: у него тоже была бы смуглая кожа, курчавые черные волосы... «Да,— отвечал бы я,— это мой брат, только он приехал из Мадрида». Мы поднялись бы к «пятачку», прошли вдоль царской конюшни, на которой и сейчас красуются гордые конские головы, лепные, покрашенные зеленой краской, мы послушали бы, как бьют часы на «коммуналке»— коммунальной столовой, переделанной из небольшой церкви, мы прогулялись бы возле оранжереи, где сквозь мутное стекло виднеется огромная пальма, для которой чуть не каждый? год надстраивают крышу, и мимо дворца спустились быв Нижнюю Ореанду... Я бы все ему показал, со всем познакомил. А когда победят фашистов, думал я, мы вместе поедем в Испанию, в Мадрид!..

Теперь я вглядывался в далекие скорлупки судов, продолговатые, как миндаль,— вглядывался, ожидая, что это привезли испанских детей, и среди них — он, мой испанский мальчик. Но слух оказался слухом. Маленьких беженцев из Испании увозили в Артек, в детские дома. Отец и мать убеждали меня, что им там живется еще лучше, чем жилось бы у нас. Я не верил.

А в Ялту приходили корабли, только совсем другие. Там, на всегда оживленной, праздничной набережной, стояло красивое старомодное здание, на его нижних окнах, задернутых светлыми шторами, была голубая надпись: «Интурист». Немцы, англичане, американцы, французы — для меня между ними не существовало различий, все они назывались общим Словом: интуристы. Я не видел, как они спускались по трапам на ялтинский мол, но мне казалось, что при этом за каждым «четыре идут великана, двадцать четыре несут чемодана», и так, с двадцатью четырьмя чемоданами, они шествуют в гостиницу с голубыми буквами...

Как они приплывали, как они уплывали на своих пароходах — я не видел. Но видел, как они разгуливали по Ливадии. Их сразу можно было узнать. Они бывали слишком резки, шумливы для тихого нашего парка, слишком громко трещала под их ногами галька, слишком бесцеремонно выскакивав они на газоны с нетронутой шелковистой травкой, чтобы там, под каким-нибудь диковинным деревом, хохоча, дать себя щелкнуть из аккуратной, маленькой, как игрушка, бьющей на вскидку «лейки». Всю заграничную благовоспитанность, казалось, они оставили там, в своих Англиях и Франциях. Мужчины были одеты в серые короткие брюки «гольф» с застежками под коленом. Их мускулистые ноги с икрами футболистов ступали по земле вразвалку, лениво, уверенно, словно готовые в любой момент звонким ударом послать мяч, тяжелый, как пушечное ядро, в широкое окно Большого дворца. Сухопарые, моложавые женщины в ярких платьях невиданных фасонов и расцветок верещали о чем-то своем, ребячливо смеялись и без стеснения тыкали пальцем по сторонам. Они носили широкополые шляпы, темные очки. У иных на плече или на руках сидели грустные обезьянки — рыжие, с морщинистыми старческими мордочками и человеческими, бесконечно несчастными глазами.

Кто были эти люди, приезжавшие к нам в Ливадию взглянуть на бывшие императорские покои, нарушить прозрачную тишину «итальянского дворика», дремлющего среди белокаменных колонн и легких, как дыхание, арок?.. Когда я встречал их на знакомых дорожках и аллеях, они казались мне вдвойне чужими и враждебными с их болтающимися на тонких ремешках «лейками», с их черными очками и печальными мартышками. Они явились к нам из далекого и чудовищного, по моим понятиям, мира, отделенного от нас границей, на которой в дозоре стоит отважный Никита Карацупа со своей верной овчаркой. Там, в этом чудовищно несправедливом мире — за границей — буржуи угнетают рабочих и потому могут, такие вот веселые, сытые, в брюках «гольф», путешествовать по белу свету. Но здесь им не заграница, а СССР!

Смеются, думал я со злорадством, прикидываются, будто им весело, а сами, наверное, нас ненавидят и жалеют, что царя больше нет, что в его дворце отдыхают колхозницы, у которых деды были крепостными! Жалеют и боятся, как бы то же самое не случилось у них!

Однажды мы с ребятами ходили в Ореанду за маками. Пило начало лета, и в Стороне от дороги, на отлогих взгорках, они пылали багряными островами. Когда мы окунались в их густое пламя, нам казалось, что мы стоим в центре костра. Мы хмелели от буйного красного цвета, от обилия и доступности красных головок, распахнувших перед нами свои округлые лепестки с угольно-черными подпалинками. Зная, что жизнь их так недолга, что они осыплются на другое же утро, мы все равно ничего не могли с собой поделать. Неистовая жадность одолевала нас. Мы рвали цветы, выдирали прочные стебли с корнем и, когда выбирались на дорогу, едва могли, прижимая к груди, взять в охапку свои букеты.

Мы уже миновали Свитский корпус и свернули на нижнюю дорогу, ведущую к нашему Черному двору, когда на пути у нас возникла группа интуристов. Мы сразу их узнали - по «гольфам» и «лейкам». А они, увидев нас, заговорили о чем-то, заулыбались, женщины стали указывать п пашу сторону пальцем. Какой-то иностранец, присев на корточки, вскинул к глазам «лейку» и навел на нас.

Должно быть, выглядели мы в самом деле живописно — впереди Катя с юлящим у ее ног Секретом, за нею — обгоревший на солнце, угрюмый Жорка-Жлоб, за ними — я... Мы еле тащили, втайне досадуя на собственную жадность, свои огромные снопы, нам было жарко, потно, наши руки, в ссадинах и порезах от стеблей травы, горели... Мы меньше всего рассчитывали в тот момент на встречу с посланцами мировой буржуазии — и вот должны были остановиться, взятые в шумное и плотное кольцо.

Не помню, о чем они спрашивали нас через экскурсовода — наверное, как всегда, сколько нам лет, давно ли мы здесь живем, кто у нас родители... Но помню, как один иностранец протянул мне блестящий металлический карандаш, такой красивый, лучащийся на солнце, что я не сообразил даже, что это карандаш — таких карандашей с выдвижным грифелем никто из нас в ту пору еще не видел. И он протянул его мне и, почуяв мое непонимание, сделал вид, что пишет у себя на ладони, и рот его, с полоской золотых зубов, ободряюще мне улыбался.,.

И в ту же минуту защелкали дамские сумочки. Тонкие, холеные руки в перстнях и браслетах торопливо рылись в них и щедро протягивали Кате и Жорке-Жлобу какую-то мелочь вроде предложенной мне, что-то невиданное, сверкающее, искусительное...

Не знаю, что думал в тот миг Жорка, не знаю, что творилось в Катином сердце, возможно, оно перестало стучать и сжалось от соблазна, когда она смотрела сквозь чащу заслонивших ее лицо маков на ладони, раскрытые перед нею... Этого я не знаю. Но знаю, что остроносый карандаш был для меня как разрывная пуля, посланная с той стороны. И золото зубов, сиявших передо мной, было награблено у заграничных рабочих. И люди, улыбающиеся нам обманно-дружелюбными улыбками, были с теми, кто помогал генералу Франко взять Мадрид.