— А ведь нет,— сказал он, весело потирая руки. — Ведь не напишете! Критик-то ведь должен быть последовательным, а вы — как? В докладе меня хвалили, а теперь — наоборот... А? Так ведь? Или за вас доклад кто-то другой писал?..

— Нет,— смешался Дима,— я сам.

— Тогда где же вы говорили правду — там или тут?

— Наверное, там шла речь о госте, а тут — о писателе,— неожиданно раздался громкий баритон Сосновского.

Теперь все повернулись к нему. А Сосновский, как если бы не произнес ни слова, спокойно резал ножом отбивную, был целиком поглощен своей подрумяненной, обваленной в сухариках отбивной.

Подавляя минутную неловкость, Сизионов встал.

— За молодость,— сказал он, поднимая бокал.— За смелую, честную молодость, которая не боится ничего, даже...— он выдержал короткую паузу и, обведя сидящих веселым, острым взглядом, проблеснувшим из-под припухлых век,— даже собственных ошибок!..

— За молодость, которая не ошибается,— сказал Коржев, высоко подняв свою стопку. Но его дребезжащий, не сильный голос уже стерся, смешавшись с одобрительным гулом и перезвоном бокалов.

Банкет продолжался.

* * *

Мы постарались выскользнуть незаметно, хотя, впрочем, никто и не вздумал бы нас удерживать, но после того как дверь ресторана захлопнулась за нами, мы добрых полквартала еще мчали, словно спасаясь от погони, пока Маша не взмолилась:

— Ну куда вы несетесь? У меня каблуки!

Только тут мы остановились.

— Батюшки!— простонал Дима сокрушенно.— Срам то какой!

Он еще не мог опомниться — и то хохотал, мотая головой и хлопая себя по бедрам, то с изумлением озирал каждого из нас, будто вопрошая — неужели вправду случилось то, что случилось?..

И мы смеялись, хотя нам было не до смеха.

Падал снег. Он валил мохнатыми хлопьями, повисая на голых ветвях раскидистых кленов, росших вдоль дороги, ложился на тротуар, на перильца вдоль витрины, на вывеску магазина «Канцтовары», под которой, завернувшись в тулуп, как в броню, дремал сторож.

Неожиданно из кишащей снежной пелены вынырнул Сосновский. Его шапка была второпях нахлобучена по самые глаза, пальто распахнуто — наверное, он спешил, боясь, что не догонит. Он молча сунул Диме в руку портфель, вытащил из кармана смятый шарф, накинул на шею. Прищурясь, уколол насмешливым взглядом Диму Рогачева, потом остальных, и весело сказал:

— Ну?..

Должно быть, очень уж скорбно выглядели наши физиономии,— Сосновский рассмеялся. Он смеялся долго, по-птичьи склонив голову набок и наблюдая, как у нас на губах проступают неохотные улыбки.

— Ну? — повторил наконец он, отсмеявшись, — Что за мировая скорбь? Что за черная меланхолия? На вашем мосте, Рогачев, я бы задрал нос выше телеграфного столпа! Вы — победитель!..

— Но... — заикнулся ошарашенный Дима.

— Вздор! Все вздор! А вы как хотите — чтобы вам в ответ Сизионов сорвал с головы лавровый венок и посыпал макушку пеплом? Вы совет его приняли?

— Это про статью?..— переспросил Дима.

— Какой смысл?— сказал я.

— О! — Сосновский иронически вскинул брови. Он хотел еще что-то добавить, но, видимо, передумал.— Куда вы направились? По домам? Спать?

— А что же еще?..— хмуро сказал Сергей.

— Какая романтичная мысль — в такую ночь накрыться одеялом и задать храпака! — Сосновский рассмеялся.— А что, если мы сейчас отправимся ко мне и выпьем по чашечке крепкого кофе?..

Нам открыла молодая женщина — жена Сосновского. Казалось, ее не только не смутил, а даже обрадовал наш поздний приход. Диме она протянула руку как старому знакомому.

— Ты знаешь, сегодня, он публично высек самого Сизионова! И где?.. На банкете!..

— Какая жалость!— огорчилась она.— А я не пошла, боясь даром потерять вечер!— Ее карие глаза смеялись.

Мы прошли в небольшую комнату. Две ее стены до самого потолка занимали стеллажи с книгами. Что-то баррикадное было в них — в этих грубо и наскоро сколоченных полках из иекрашеных досок и в том воинственно напряженном беспорядке, с которым громоздились по ним книги, где стоя, где лежа плашмя, где подпирая и поддерживая друг друга.

Кроме книг да потертого письменного стола здесь, сущности, ничего и не было — только бюстик Пушкина в простенке между окнами, на полочке, и пара офортов под стеклом.

Казалось, тут жили только искусством, ценили только его, с беспечным и почти нарочитым презрением относясь к заботам об уюте и удобствах. Однако Сосновский сам отправился готовить кофе, сказав, что никому не доверяет в этой многосложной операции, и пробыл на кухне довольно долго,— оттуда по квартире разносился горьковатый, щекочущий запах зерен, поджаренных на сковородке.

Наталья же Сергеевна — так звали его жену — заставила Диму изложить во всех подробностях происшествие на банкете и, слушая, еще больше оживилась и порозовела от смеха.

В неожиданных и резких суждениях, которые она невзначай роняла, ощущалась категоричность ее мужа. Но и помимо этого было в них обоих — как заметил я позже — нечто общее, какая-то завидная легкость, свобода, неотягощенность теми вопросами, которые бунтовали во мне. Эти люди словно уже что-то знали, что-то решили — то, чего я еще не знал и не мог решить.

Не помню, когда я почувствовал это, может быть, потом, а в те минуты, слушая Наталью Сергеевну и Рогачева, я вспоминал Сизионова, его лицо, которое мелькнуло на один-единственный момент, лицо горькое и усталое. Сосновский вернулся с кухни и разлил по чашкам кофе — он в самом деле оказался великолепным.

— Жабрин может на какое-то время не дать вам сказать во всеуслышание правду. Но даже на секунду не может заставить вас писать ложь.

— Что ты защищаешь Сизионова?— возмутилась Маша.

— Я не защищаю,— сказал я. И подумал: верно, почему я пытаюсь оправдать его, объяснить, ведь я сам знаю, чего он стоит.

— А вы — пессимист,— сказал Сосновский, прихлебывая кофе, и усмехнулся.

— Это не я,— сказал я, взглянув на книги, которые, казалось мне теперь, отгораживали это комнату от остального мира.— Это жизнь.

— Бросьте,— сказал Сосновский весело.— Пессимизм — это подлость. Вернее, отличный фундамент для любой подлости. Он — ее оправдание. Но у вас это от возраста. Вспомните Мечникова. Он доказал, что и Гете, и Байрон были пессимистами до тридцати лет.

— А эпоха?— сказал я.

— Видите ли, история не знает эпох, которые рождали бы только подлецов или только героев. Это простейшая диалектика.

— Пока я вижу Сизионова,— возразил я упрямо.

— А я — и вас, — откликнулся Сосновский,— И Рогачева. И Караваева. И кое-кого еще! Например, Пушкина. Белинского. Толстого. Достоевского. Горького. Я вижу сотни сильных, талантливых людей, у которых в глазах сияет солнце! Смотрите шире! Вообразите себе это блестящее шествие: весельчак Рабле, и с ним рядом — старая ехидина Вольтер, и яростный Свифт, и суровый Данте, и наш чистый, утренний Пушкин, а где-то впереди на огненном скакуне Лермонтов, и однорукий рубака Сервантес вышагивает по дороге веков своей бравой солдатской походкой... Они идут, и смеются, и вокруг — молодая, зеленая, веселая земля, и вдруг им под ноги попадается какой-нибудь Нестор Кукольник или тот же Сизионов... И что же? Они проходят дальше, ленясь даже нагнуться, чтобы отбросить их в сторону. Но это титаны, гении, знаменосцы человечества — а за ними люди, честные, мыслящие люди, вроде нас с вами, тысячи, миллионы, миллиарды... Какой же тут может быть страх, какое отчаяние? Надо лишь чувствовать, что все мы — вместе: и Маяковский, и Лермонтов, и Аристофан. Вот они, перед вами!..

Сосновский поднялся и широким жестом повел вокруг. Мне почудилось, книжные переплеты ответно затрепетали.

Ах, черт возьми, какая это была ночь! Кофе, заставляя бешено биться сердце, придавал мыслям стремительность и прозрачность. Давно не было мне так светло, так хорошо, так просто, да и не одному мне — всем передалось возбуждение, которое излучал Сосновский. Невозможное сделалось реальным. Не один месяц уже факультетское научное общество собирало материалы для студенческого сборника, но кроме длиннейшей статьи Коломийцева об источниках гамлетоведения да двух-трех малоинтересных работ в портфеле ничего пока не имелось.