Все стали рассаживаться снова, возвращаясь на прежние места. Вернулась и Маша, разгоряченная, сияющая.

— Очень я растрепалась?.. Ужасно хочется пить, налей мне лимонада!

Она жадно выпила, жмурясь от удовольствия, целый бокал.

— Как жалко, что ты не танцуешь! Хочешь, я научу?

— Зачем?— сказал я.— Есть другие партнеры.

Она пристально посмотрела на меня.

— Думаешь, мне очень весело?

— Не знаю,— сказал я.

Она помолчала, я заметил, как задрожали ее губы.

— Знаешь, недавно я заглянула в зеркало — и вдруг увидела себя старой-престарой... Мне вдруг представилось, что у меня седые волосы, на лице морщины, нос клюкой... Смешно, правда?.. Я сидела одна, девочки ушли в кино, а я готовилась к какому-то докладу. И вдруг я подумала: зачем?.. Зачем этот доклад, зачем всё? И так захотелось все бросить — и танцевать, веселиться, смеяться, ведь потом этого уже не будет, понимаешь? Ничего не будет и жизнь уйдет... И вот, когда я танцевала с Олегом, я вдруг все это вспомнила — и мне стало не весело, а страшно, Клим, милый, так страшно... Оттого, что мне ведь не весело, я только напускаю на себя веселье, а мне не весело! Почему? Ты можешь ответить?

— Странно,— сказал я.— Мне казалось, тебе весело.

— Ты ничего не понимаешь. Никто ничего не пони мает, и ты тоже. Какой-то сумасшедший вечер. И весь день. Я с ума схожу, наверное. Давай потихоньку уйдем. Уйдем и будем бродить по улицам. Долго-долго. Хочешь?.. Клим, ну давай!..

Я не успел ничего ответить. Мне только представилось, как мы снова бродим по одним и тем же улицам, и она спрашивает, а я молчу, и мне хочется наклониться и прижаться к ее губам, к ее глазам, к водоворотикам ее ямочек. Но я ничего не успел ответить, когда над столом отрывисто и громко раздалось:

— Не надо.

И звякнула вилка, и это было очень слышно, потому что возникла вдруг настороженная и неожиданная тишина.

Я давно уже перестал следить за тем, что происходит на перекладине буквы П, там, где сидел Сизионов, и только вполуха слышал, как Аркадий Витальевич Гошин поднялся, чтобы произнести очередной тост,— их было уже столько, что никто не слушал Гошина, а он говорил, что в институте найдется немало студентов, которые почтут за честь изучение творчества знаменитого земляка, и что преподаватели в свою очередь... За столом стоял шум, и Гошин позвякивал ножом о пустой бокал, требуя внимания, и вот тут-то, когда все стихло, и прозвучал голос Димы Рогачева:

— Не надо...

Дима весь вечер болтал с девчонками, шутил, но какая-то несвойственная ему саркастичность звучала в его шутках, он как будто веселился назло себе. Когда мы заговорили с Машей, он сосредоточенно разглядывал бутылку, словно размышляя, наливать или нет. А теперь он сидел — вермут так и остался не налитым — и, придерживая рукой дужку очков, как бы удивлялся тому, что на него смотрят.

— Мне послышалось, вы что-то сказали?— фальцетом спросил Гошин. Бокал в его руке чуть вздрагивал.

— Я сказал: не надо,— повторил Дима уже тише, и застенчиво улыбнулся.

— Он пьян! — крикнул кто-то и добродушно захохотал.

— Я не пьянею от стакана вина,— сказал Дима, вставая. Он обвел всех протяжным и медленным взглядом и, все так же застенчиво, смущенно улыбаясь, снова сел.

Над столом пополз тревожный говорок.

— Собственно, что вы этим хотите сказать?..— Сизионов улыбнулся, ловко подхватил с тарелочки кусочек сыра, надкусил уголок.

Дима опять неловко поднялся и неловко обдернул пиджак. Черная оправа резко выделялась на его белом лице.

— Я хочу сказать, что через десять лет никто не будет читать ваши книги. Может быть, не через десять, а через пять.

Поднялся шум. Я увидел глуповато-растерянное лицо Твердохлеба, испуганные, съежившиеся глазки Гошина:

Сизионов водворил порядок.

— Это интересно,— сказал он.—Продолжайте... как вас...— ему подсказали — да, продолжайте, товарищ Рогачев. Почему же мои книги не станут читать через десять, а может быть, и того меньше лет?

Дима смотрел прямо на Сизионова, чуть сощурясь.

— Когда-то я учился читать по вашим книгам. У нас в деревне было мало книг, а ваши были. Не знаю, почему, но именно их берегли у нас в семье. Ваши первые повести. Теперь вы даже не включили их в свое собрание сочинений, хотя это лучшее из того, что вы написали. А что сейчас? Вы поезжайте туда, где родились — я живу рядом с вашей деревней, у нас, как и раньше, оттуда парни замуж девок берут,— вы поезжайте и сравните, как люди там живут, как — в ваших книгах. Самое плохое даже не в том, что у вас в книгах нет правды,— самое плохое, что люди по ним и о других книгах судят, вот что!..

Я все смотрел па Сизионова. И мне показалось, что его лоснящаяся улыбка на миг раздвинулась, как шторка, и проглянуло совсем другое лицо — серое, мешковатое лицо безмерно уставшего человека с умными и какими-то жалобно-грустными глазами старого попугая. И это был единственный миг, когда шторка разомкнулась — она тут же задернулась опять, занавесив его лицо лучезарной, сияющей улыбкой. Он слушал Рогачева даже с как бы радостным удивлением. Негустые светлые брови приподнялись, толстые губы выпятились вперед. Казалось, он вот-вот протяжно свистнет. Когда Дима смолк, все растерянно уставились на Сизионова. Сизионов помолчал, словно ожидая, не скажет ли Дима еще что-нибудь, и потом, слегка покачивая головой из стороны в сторону, проговорил:

— Ай-ай-ай! Та-а-кой молодой — и та-акой сердитый!— И почмокал губами.

Кто-то хихикнул довольно нерешительно, потом громче, потом еще, еще, и через несколько секунд, глядя на Сизионова, все засмеялись, захохотали, смех перекатывался из края в край стола, только сам Сизионов, как опытный комик, замер, приподняв брови и вытянув губы,— лишь в глубине глаз его затаился добродушный смешок.

Дима сначала недоуменно озирался, потом опустил голову. Его твердые, крутые скулы горели. Если бы он вызнал шквал негодования, возмущения, упреков, если бы на него обрушились со всех сторон! Но все смеялись, только смеялись, единственным ответом ему был смех, начиненный презрительным добродушием, как разрывная пуля — зарядом. Не смеялись только мы, сидевшие поблизости от Димы, и тот старик, что сидел против нас — Коржев. Он исподлобья, с проснувшимся любопытством наблюдал за нами своими выцветшими, многознающими глазами, как будто ждал, что же дальше,

А что могло быть дальше?..

Маша не сводила с Рогачева восторженных глаз. В ее взгляде я ощущал укор себе.

— Дурак,— подумал я о Димке,— просто дурак!— И почувствовал тоскливое злорадство оттого, что — не только я, Рогачев — и тот сорвался, и что же? Итог — один....

Сизионов оказался умным, опытным бойцом, который умеет расчетливо и точно наносить удары.

— Люблю молодежь,— сказал он, позвякав ножом о тарелку, смех затих.— Этакая напористость, смелость, до дерзости даже — хорошо! Так-таки, значит, я и пишу не о том, что есть в жизни, и читать меня поэтому не станут... А вы сами, Рогачев, вы сами — что пишете? Стихи?.. Да нет, вы скорее критик... Что, угадал?.. Такие сердитые молодые люди больше в критику ударяются... Это вот рядом с вами сидит поэт... И отличные, отличные стихи пишет, судя по тому, что я сегодня слышал, толк из него будет! (Сергей с каждым словом Сизионова все глубже втягивал голову в плечи). Но коль уж вы критик — возьмите да и напишите критическую статью. Ей-богу! (Сизионов оглядел сидящих рядом). А то — Сизионов, Сизионов, а я что — не знаю, что я не Лев Толстой?.. Знаю!.. Так вот (он снова повернул голову к Диме) — возьмитесь и напишите! И как следует, молодо, запальчиво — вломите мне, старому хрычу!.. Не смотрите — лауреат, и все такое... А так вот, по гамбургскому, так сказать, счету. Я не обижусь!.. Ну, напишете?

— Напишу!— Он хотел сказать это твердо, а получилось несколько растерянно, да и все время, пока Сизионов говорил, Дима стоял, как школьник, слушающий выговор от учителя.

Но тут Сизионов нанес последний, сокрушающий удар.