Я представил себе, как в те самые минуты, когда я лежу у себя на койке и в руке у меня пачка старых писем, которые я знаю наизусть, — тут же, почти рядом, на Плеханова 26, в комнате с цветными занавесками лежит она, свернувшись калачиком, уткнув лицо в горячую, влажную подушку... Я вспомнил, как она уговаривала меня — там, за мостом: «Так нельзя, Клим, на свете столько хорошего!»

Наверное, прозвенел звонок, в коридоре послышались топот и голоса. Вспыхнул свет.

— Вот вы где?..

В аудиторию вбежали Варя Пичугина и Наташа Левашова.

— Что вы наделали!— выкрикнула Варя.— Что теперь будет!

— Ничего не будет! Ведь это же правда, правда, и все это знают!— Левашова кинулась к Маше, обхватила за плечи, прижалась щекой к ее щеке.

В двери, держа под мышкой стопку рассыпающихся книг, влетел Сашка Коломийцев. Он был так возбужден, что не обратил внимания на наши лица.

— Бугров! — заорал он.— Сизионов!..

Я почувствовал, как у меня остановилось, а потом часто, гулко забилось сердце,— и сжал кулаки.

* * *

Его фамилия вызывала у меня представление о чем-то длинном и тощем, что-то зеленоватое было в этом имени, нудное и торжественное — Сизионов... А тут вдруг на сцену легким катышком выкатился низенький, толстенький человечек с лучезарной, сияющей улыбочкой на круглом лице.

— Какой симпампон!..— вырвалось у Вари. Аплодируя, она даже вскочила на ноги, и все тоже аплодировали, многие — стоя. А человечек на сцене сначала покивал, посветил в зал своей лучезарной улыбкой и потом сам принялся аплодировать; в его толстенькой фигурке при этом было что-то даже смущенное, он словно сам немного стыдился своей славы и хмурился от ее слепящего блеска.

Потом все уселись, и Твердохлеб подошел к кафедре. Мне показалось, он ищет глазами портрет Льва Толстого, но портрета не было, и он обернулся к Сизионову, и так, вполоборота к нему, произнес речь. Это была ода в прозе, эпитеты переливались в ней, как новые пятаки. Сизионов переговаривался с рядом сидевшими преподавателями, весело поглядывал в зал и улыбался.

Стоит ли подробно рассказывать об этом вечере? В воздух конечно, взлетали чепчики до самого потолка, толь ко потолок мешал им взвиться еще выше, но тут уж ничего не поделаешь, потолок наш явно не был предусмотрен для таких встреч.

Но когда Сизионов читал отрывок из новой своей повести, я почувствовал, что он все-таки настоящий писатель. Я это почувствовал, едва Сизионов начал читать свой отрывок,— и так, пустячок какой-то, про бабку, которая приревновала своего старика к молоденькой агрономше, и про то, что из этого вышло. Но каждый штрих, каждая деталь были написаны густо, маслом, и даже без всякого подчеркивания интонацией, к которому прибегают актеры, слова, произносимые скороговоркой, играли и светились — каждое своим блеском.

В зале, набитом битком, стонали от смеха.

Мне подумалось тогда, а что, если у меня это просто от зависти,— все, что я говорил себе о Сизионове прежде,— просто от зависти? Что на самом-то деле высокие материи тут ни при чем, а просто где-то, в каком-то тайничке у меня копошится желание так же, под аплодисменты, выходить на сцену, принимать букеты и краешком уха слышать вокруг восторженное: «Как, вы не знаете? Да ведь это же сам...»

— Что ты не хлопаешь?— сказала мне Варя.

Она хлопала, кажется, громче всех, она просто отбила сухонькие свои ладошки, а личико ее с утиным носиком было красным от смеха и, закатываясь, она пригибала голову к коленям, чтобы совсем не зайтись, не задохнуться.

И я тоже сидел и хлопал, не громче других, по все-таки, потому что, может, и правда все это у меня просто от зависти, кто я такой, в конце-то концов, чтоб судить?.. А тут ведь автор классического произведения «Восход», и зал грохочет, и Варя заливается, и красные полотнища по бокам сцены, и витрина тут же, ее принесли с нижнего этажа, из библиотеки, громоздкую стеклянную витрину, но задели о перила, выскочило и разбилось стекло, все очень волновались, как же так, разбитая витрина, но стекло так и не удалось раздобыть, не успели, и там, в этой витрине, стоят книги, написанные Сизиоиовым, лауреатом, от первых, пасмурных, периферийных изданий до последних, одетых в парадный дермантин. Они стоят на одной полке — те, старые, серые, с аскетически-узкими полями книги, они стыдливо жмутся к краю витрины, когда-то зачитанные, замусоленные, изветшавшие от сотен прикосновений Дима знает, он писал курсовую — «Ранний Сизионов»,— там все было так размашисто, так свежо, крупно!.. Что же случилось, почему же теперь — про бабку и агрономшу? Ведь он еще может, вон ведь как сумел захватить, зачаровать зал?..

А Машенька — она молодец, она держит себя в руках, она объявляет программу во втором отделении, где отрывки из пьес Сизионова, и художественное чтение, и Серега Караваев будет читать свои стихи. Перед каждым новым номером она появляется на сцене — от слез не осталось и следа, она розовая от возбуждения, тоненькая, легкая, и на щечках, как маленькие водоворотики, струятся ямочки,— она молодец, Машенька, она держит себя в руках, и все хлопают, не столько, может быть, объявляемому номеру, сколько ей самой. Но мы все молодцы, мы все держим себя в руках. Вот Дима Рогачев, он прочитал свой доклад; правда, он пыжился, страдал, что-то ходил доказывать Твердохлебу; правда, там, в общежитии, он вспоминая о Белинском и еще о ком-то, но — ничего, прочитал все-таки, неплохо прочитал, ему тоже хлопали, он умеет держать себя в руках; да и я — я тоже не ударил в грязь лицом, и в перерыве, когда Сизиопову представили нас — «молодую литературную поросль», как сказал Твердохлеб,— «славную институтскую когорту», как сказал Гошин,— и Сизионов пожал каждому из нас руку, и мы повели его смотреть плоды нашего творчества, то есть газеты,— я тоже не ударил в грязь лицом, Сизионов бегло оглянул нашу «Комсомолию» и сказал, что студенты думают... думают... Он это видит... И Сашка Коломийцев скис от зависти со своей «Литгазетой».

Ага, вот и Серега. Он выходит на авансцену, он улыбается, он молчит, он начинает читать стихи запинаясь — простительно и даже приятно это волнение в присутствии высокого гостя — и понемногу расходится, его подбадривают аплодисменты, он читает стихи, которые напечатал или напечатает Жабрин, и Сизионов говорит «еще!» — и зал подхватывает — «еще!»— и Сергей читает...

А когда все закопчено, когда Машенька выходит на сцену объявить об этом, Сизионов благодарит всех и — целует Машеньку в обе щеки, в самые водоворотики,— тут уже аплодисменты, переходящие в овацию, и все встают.

Тут все встают и направляются к выходу, и мы с Димой тоже, и к нам подбегает Машенька и передает приглашение Сизионова — нам, славной поросли, молодой когорте или как там еще — явиться на банкет, который начнется через полчаса в ресторане «Золотое руно».

Это так неожиданно и так лестно!

— А водка там будет, на этом самом банкете?— говорит Дима.— Что-то сегодня захотелось мне напиться... Только знаешь как? В дым!..

* * *

— Да, Димку Рогачева я до того вечера, до банкета то есть, не знал,— хотя ну не пуд, а полпуда соли мы вместе уже съели, и съели бы, может, и весь пуд, а он остался бы для меня навсегда недосягаемо трезвым, спокойным, тяжеловато-рассудительным парнем без интеллигентской червоточинки, но зато не без этакого, себе на уме, мужицкого расчетца, которому хорошо ведомо, что можно и чего нельзя, и уж чего нельзя — того нельзя... И тут надо же случиться этому банкету!..

Никому из нас еще не доводилось бывать на банкетах. Мне за этим словом назойливо мерещились медные канделябры с оплывающими свечами, фраки и лакеи в белых чулках. Конечно, мы не увидели ни канделябров, ни фраков, но ресторан торжественно преобразился, и нас встретили уже сервированные столы, сдвинутые буквой П, с жесткими крахмальными салфетками в кольцах около каждого прибора.