Обычно в затруднительных случаях мы всей компанией отправлялись и а вокзал, разгружать вагоны, а потом сбрасывались, и это кое-как помогало нам сводить концы с концами, но, черт возьми, салфетки в кольцах обязывали ко многому, а наши брюки, несмотря на добросовестную глажку, неизменно вздувались на коленях пузырями, да и бахрому на манжетах, подумал я, надо было подстричь, ведь как-никак, а — банкет... Но наши девчонки — они не стеснялись, они просто не замечали — ни бахромы, ни пузырей, они вообще были молодцы, у них как-то все это ловко получалось, кашка да суп, одна порция на двоих, а уж если вечер — тут тебе и туфельки на высоченном каблучке, и платьице колокольчиком, и брошечка на груди такая, что фу-ты ну-ты, а нет ее — не беда, без брошки еще лучше!..

Девочки наши были что надо, их ничем не смутить, они окружили нас этакой клумбочкой, а мы стояли в стороне, так, что нам все было видно, а нас — не очень.

Народу собралось много, и знакомого, и незнакомого, и все тянулись поближе к Сизионову. Рядом с ним я заметил приземистую, рыхлую фигуру Жабрина, он хохотал, похлопывая Сизионова по плечу, как закадычного друга, по возрасту они были сверстники, и мне представилось, что Жабрин вспоминает сейчас что-то давнее и смешное, какую-нибудь обычную в таких случаях пошлятинку, про молоки, про забор, что-нибудь такое. Но тут же — и это меня удивило — стоял Пинегин, и Сизионов запросто обращался к нему. Почему? Ведь за яблоками они вместе не лазили, когда успело завязаться такое короткое знакомство?..

Были здесь, конечно, и наши, институтские — и Третьяков, и Гошин, и еще кое-кто; бабушка Тихоплав, уже не в кацавеечке, а в платье с кружевами, о чем-то с трогательным вытиранием глаз рассказывала Варваре Николаевне, к нам донеслось: «Какие тогда были студенты, можете представить!.. И чего они достигли в жизни!..» Она случайно взглянула в нашу сторону, заметила меня, нахохлилась и отвернулась.

— Смотрите, Сосновскии!..— обрадованно вырвалось у Маши.

Мы сразу почувствовали себя не такими одинокими.

Он только что вошел и остановился в конце зала, улыбаясь и несколько смутясь от нахлынувшего со всех сторон шума и блеска, сам — совсем не блестящий, какой-то даже до обидного будничный в своем ежедневном костюме и неярком галстуке. Но и сейчас — то ли в его тонкой, юношески-пружинистой фигуре, то ли в узком умном лице, то ли в иронически прищуренных глазах за рамкой квадратной оправы — было в нем нечто такое, что не давало затеряться в толпе, выделяло и, однажды зацепив, уже не отпускало взгляд.

Сосновский тоже увидел нас и, еще шире улыбнувшись и как бы подмигнув, поболтал в воздухе рукой. Он было направился к нам, но задержался около сухощавого старика с толстой суковатой тростью.

Где-то я уже видел и эту трость, и эти морщины, и роковую лысинку под легким седым пушком, таким легким, что, кажется, дунь — и облетит, как одуванчик.

— Это Коржев,— подсказал Сергей.— Писатель.

Теперь я вспомнил — раз или два мы столкнулись в коридоре редакции. Однажды мне попался в газете его очерк, написанный тяжелым слогом, я не дочитал его до конца.

— Какой это писатель, если он никому не известен! — убежденно сказала Зина Фокина, непременная участница заседаний нашего литкружка, тайно влюбленная в Рогачева, о чем, понятно, знал весь институт.— Какой это писатель! Правда, Дима?

Рогачев с тоскливой усмешкой взглянул на пышный стол:

— Пора бы начать...— буркнул он.— У меня пузо свело!..

— Ну о чем ты думаешь!— ужаснулась Зина.— Мальчики, а вы составили тост? Ведь сейчас все сядут — и начнутся тосты! Так всегда на банкетах! Дима, ты должен подумать о тосте...

Рогачев тускло посмотрел на меня и Сергея, мы усмехнулись, все трое, подумав, наверное, об одном и том же.

К нам подбежал Сашка Коломийцев:

— Видели, какой я получил автограф? Нет? Смотрите!..

По залу прошелестел оживленный шумок, задвигали стульями, начали усаживаться.

— К нам!— крикнула Маша Сосновскому. Мы захватили край стола. После некоторого замешательства — «Кому?— Нет, вы!..— Нет, вам!..» — поднялась бабушка Тихоплав. Она говорила минут тридцать — жаль, я не догадался точно засечь время.

— Всыпали вам?..— спросил Сосновский, намекая на сегодняшнюю конференцию (он сидел от Маши справа, я — слева).

— Все уже прошло, Борис Александрович,— сказала Маша.

Но я почувствовал, что нет, совсем не прошло. Слишком жарко горели ее щеки, слишком отчаянно блестели глаза, слишком громко хлопала она бабушке Тихоплав, когда та умолкла, чтобы вытереть набежавшую слезу.

Наконец-то она перешла к тому выпуску, с которым кончал Сизионов («И чего они достигли в жизни!..»— вспомнилось мне) — старики хорошо помнят давнее прошлое, она перечисляла фамилии, даже лица хранила в памяти:

— Вот Петя Семынин — такой высокий, вот с таким чубом, еще диалектология ему не давалась, — убили его под Москвой, и Васю Черепанова, и Митю Головкина тоже...

Сизионов сидел, засунув угол салфетки за борт пиджака, повернув голову к Веронике Георгиевне, и то грустно кивал, то улыбался, не очень, правда, впопад,— он вряд ли слушал, надоели ему, наверное, и эти банкеты, и тосты, и все остальное. А где-то под Москвой, подумалось мне, бу горок земли, над ним столбик и звездочка, и еще столбик и звездочка, и еще столбик и звездочка...

А тут остро и пряно пахло закусками, в бокалах искрилось вино, и Вероника Георгиевна Тихоплав в последний раз вытерла платочком свой сочащийся потом лобик и закончила словами: «За нашего ученика... За Дмитрия Ивановича, за его правдивое и прекрасное искусство»,— так закончила она, и все бросились чокаться, а Сизионову было далеко — он вышел из-за стола и подошел к ней, держа в руке бокал.

Маша с вызовом посмотрела на меня и выпила полную стопку.

— Да вы молодец,— удивленно рассмеялся Сосновский.— Совсем по-фронтовому! Только вам надо хорошенько закусить...— Он принялся класть Маше на тарелочку винегрет, рыбу, еще что-то.

— Выпьем и снова нальем!— сказала Маша.— Слышишь, Клим?

— Да,— сказал я, — Но тебе — на самое донышко.

— Вот противный!— капризно сказала Маша.—Ты что, ты мой опекун? Старый-престарый дядюшка опекун!

Я наполнил ее стопку. Я знал, что она не успокоится, пока ей не уступишь. Но на второй раз Маша только поднесла рюмку к губам и тут же медленно опустила.

— Борис Александрович,— проговорила она тихо,— как по-вашему, каких людей на земле больше — хороших или плохих?

Сосновский рассмеялся, задержав поднесенную ко рту вилку.

— Разумеется, хороших! А вы сомневаетесь?..

— Нет,— задумчиво сказала Маша, глядя прямо перед собой, в пустоту.— Я не сомневаюсь. Но почему же тогда существует зло?

— Какое именно зло?— переспросил Сосновский, любопытно прищурившись.

— Нет,— сказала Маша, засмеявшись вдруг.— Это я так, просто так!

* * *

Сашка Коломийцев был верен себе.

Он сел рядом со мной, положил локоть в тарелку с остатками винегрета и сказал:

— Понимаешь ли ты, что такое — Гамлет?..

Оркестрик на низенькой эстрадке надрывался вовсю, желая поразить столичного гостя. Я не умел танцевать.

Я только смотрел, как Маша танцует — сначала ее пригласил Сосновский, потом Олег. В этом не было ничего особенного, молодежи было немного, девушки нарасхват, Но когда Сашка заговорил о Гамлете, мне вспомнилась та самая, неожиданная встреча, пари, и я снова подумал, что они очень подходят друг другу — она и Олег. И еще: танцевали они легко, красиво, не только я — все смотрели, как он бережно, чуть касаясь и в то же время властно ведет ее по кругу, а она, полуприкрыв глаза, с наслаждением и свободой отдается танцу. Я подумал, каким же сумрачным болваном кажусь я рядом с ней. Наверное, чего-то самого простого и самого главного в жизни я не понимаю и никогда не пойму. Другие живут, а я только думаю о жизни, даже танцевать не умею, не то что не умею — просто не хочу, не хочется мне танцевать, не хочется жить, как другие, а как жить? Не знаю. Ничего я не знаю, не умею и не хочу.