Изменить стиль страницы

Джон Браун поднялся:

— Здесь, перед богом, в присутствии свидетелей, я клянусь, что с этого момента посвящу всю мою жизнь уничтожению рабства! (Кто-то должен сказать: «Идите за мной!» Я скажу. И они пойдут.)

Вслед за сыном на кафедру взошел его отец, Оуэн Браун, и поддержал сына.

Джон Браун поклялся. Но ведь он связан по рукам и ногам. У него большая семья. Всех надо кормить. А денег нет, есть только долги. Хорошо, что отец сразу понял.

А жена и старшие дети, они поймут, поддержат?

В доме Браунов очень рано ложились и очень рано вставали.

Так было необходимо, коров доить надо рано.

И по вечерам никогда никого не будили. Но на этот раз Джон Браун нарушил все обычаи. Разбудил Мэри и трех старших сыновей, позвал в общую комнату, к столу. Рассказал им о том, что произошло в часовне.

— Я поклялся перед богом и людьми, что посвящаю свою жизнь, посвящаю целиком и полностью борьбе против рабства. Я прошу вашего сочувствия и вашей помощи. Если вы согласны со мной, пусть каждый присягнет.

На столе — семейная Библия.

Мэри подошла первая:

— Я, Мэри Браун, перед богом и людьми клянусь, что посвящу всю мою жизнь борьбе против рабства…

Лампа на столе, тени на стенах, руки странно увеличены, словно это не руки, а крылья большой птицы.

— Я, Джон Браун-младший, перед богом и людьми клянусь…

— Я, Оуэн Браун…

— Я, Фредерик Браун…

Их было пятеро. Они присягнули.

Много лет спустя в письме к Хиггинсону он написал о себе: «…одно неизменное правило — не предпринимать ничего, пока я не пойму, что именно надо делать».

Он мало знал себя, он казался себе очень практичным, но попять, что надо делать, — это ему всегда необходимо. В тот момент он почувствовал, что необходимо дать торжественную клятву. Сначала на людях, а потом дома, со своими, но тоже — торжественно.

Джон Браун с детства заучил: вначале было слово. Ему надо было понять и произнести слово. Вслух. Он присягнул, и на душу снизошел мир.

Впервые за долгие месяцы, засыпая, он не думал ни о шерсти, ни о долгах.

Он поклялся. И оставшиеся ему двадцать два года был верен клятве.

А жизнь в доме шла своим чередом.

Как бы рано Джон ни вставал, Мэри уже на ногах. В детстве, просыпаясь, первую видел мать. Засыпая, последнюю видел мать. Так теперь и с Мэри. Волосы гладко зачесаны, платье темное, скромное, но всегда чистое, выглаженное. И в доме, на плите все блестит. В хлеву так чисто, что и гостя, кажется, уложить не грех.

Какое это разумное, всегда необходимое дело — домашний женский труд. Он слышал за стеной, как соседка жаловалась Мэри:

— Готовишь, готовишь, орава моя набросится, и опять ни крошки нет, все сначала и так три раза в день. Стираешь, стираешь, а грязная одежда не переводится.

А его Мэри, умница, учила эту дуреху-распустеху. Вот и у них шаром покати, нет готовой еды. Мэри возится, быстро-быстро снуют руки, топочет, как ежиха, звякают кастрюльки, стучат горшки — глядь, полный стол еды.

Самому малому — восьмимесячному Уотсону — отгородила уголок какими-то чурками, вроде загончика для молодняка, хорошо придумала. Серьезный человечек, на игрушки внимания не обращает, впрочем, игрушек мало, это для них роскошь. Отец сам что-нибудь мастерит малышу. Уотсон ухватился за чурку, — качается, укрепить надо, это Мэри не сообразила, сейчас вбить пару гвоздей. Мальчуган смеется. Тянется, тянется, покраснел, нет, не буду помогать, сам сынок, сам. Встал. И упал. Не заплакал, лишь сморщился весь и снова ухватился за чурку. Кажется, только что родился, лежал, запеленатый как кокон, на деда, на старика Оуэна, похож. Восемь месяцев — и встал. Что он знает о свободе, о мире, о неграх? Что его ждет, какую судьбу ему готовит время, родители? Взял сынишку на руки, подкидывает к потолку. Мэри боится, а Уотсон смеется. Храбрый растет. Это всегда нужно — храбрость. Мужчине — тем более.

Так почему же тебе больше всех надо? У тебя такая славная семья — вот заботься о них. Сейчас ему радостно, и все вокруг — и жена и ребята — светятся.

Он писал как-то Мэри: «Когда долго пробудешь в отсутствии, только тогда можешь по-настоящему ощутить спокойствие дома. Только тогда услышишь ни с чем не сравнимую музыку своего дома, оценишь ее».

Мэри свое женское дело отлично делает, а ты свое мужское — не очень. Но если будешь думать только о своих, как выполнишь клятву?

Из Рэндольфа семья Браунов переехала в Гудзон, в штат Огайо.

Какая большая, какая еще пустынная страна. Осваивается целый континент — это мы все сообща делаем его своим. И предки ехали сюда из тесной уже Европы не только от нужды, не только от политических и религиозных преследований, ехали еще и потому, что жаждали простора. Это, наверно, всегда человеку нужно, чтобы вокруг тебя было хоть какое-то свободное пространство, свободное от домов, от других людей.

На месте Гудзона еще не так давно — у многих на памяти — было пустое место. Назвали город по имени его основателя. Гудзон строился, расширялся гораздо быстрее, чем Рэндольф. Это не тихая провинция — один из интеллектуальных центров, один из центров аболиционизма. Его отец Оуэн Браун — казначей гудзоновского общества противников рабства.

Это в Гудзоне, в Оберлинском колледже, был провозглашен высший нравственный закон. Ему должен следовать хороший человек, а не людским установлениям, часто несправедливым, часто меняющимся. В этот колледж принимали негров и женщин.

Попытки Брауна в Рэндольфе были попытками одиночки. Ни школу для негров, ни общие службы в церкви так никто и не поддержал. А здесь, сколько людей здесь на много лет раньше, чем он, поняли, что рабовладение — грех.

Конечно, и в Рэндольф изредка доходили вести — газеты, журналы, которые издавались противниками рабовладения; слышал он и о сборнике документов «Рабство, как оно есть», о митингах в Бостоне и в других городах. Но доходило мало, доносились отзвуки. При двойной, тройной передаче многое приглушалось, терялся накал страсти, подчас искажался смысл. В Гудзоне же известно почти все. Слова — умные, верные, добрые, высказанные не за тридевять земель, — рядом.

И в Гудзоне Браун читал не все. Подчас, быть может почти не сознавая, он отстранял кое-что от себя. Потому что, когда прочтет, ему сейчас же, сию минуту надо действовать.

Встречаясь с убежденными, деятельными аболиционистами, Браун вначале испытывал нечто вроде стыда. Недовольство собой. А потом, опять же медленно, стало накапливаться иное недовольство: где же, когда же дело, когда же та отмена рабства, ради которой все это словоговорение?

Впрочем, силу слов он признавал и тогда. Не полностью, но признавал.

В 1843 году он познакомился с негритянским лидером Генри Гарнетом, прочитал его выступление на негритянском съезде: «Лучше все вы погибайте — погибайте немедленно, чем жить в рабстве и передать свое проклятие потомству… Как бы мы все к этому ни стремились, мало надежды на то, что искупление грехов наступит без пролития крови. И если кровь должна пролиться, пусть это произойдет сразу — лучше умереть свободными, чем жить рабами».

Большинство участников съезда не поддержали такой позиции, и съезд решил не публиковать этот призыв.

Браун не разделял в то время взглядов Гарнета, но его сила, его убежденная страстность так захватили его, что он опубликовал брошюру Гарнета на свои собственные средства.

Брауну было необыкновенно трудно, почти невозможно думать одно, говорить одно, а жить продолжать по-прежнему, молча взирать на неизменность сложившихся порядков. Несмотря на слова. Вопреки словам.

От непонимания, что, как надо делать, от бессилия сделать не хотелось ни читать, ни говорить, ни участвовать в собраниях.

Он — делатель. А дела себе по росту еще не видел.

3

Сегодня вечером он не усидит дома. Сегодня все жители, все мужчины во всяком случае, будут смотреть сеанс гипноза.