Изменить стиль страницы

Неудачник. Пожалуй, и тогда, спрашивая себя, а что такое удача, он смутно ощущал, что, поменяйся он местами с теми, кто гребет золото лопатой, радости он бы вовсе не испытал. Хотел ли он когда-нибудь в жизни быть вроде Крайфилда? Нет.

…Болото. Несколько раз и теперь ему снилось болото — хлипкая трясина затягивает неумолимо. Тошнота, рвота, болото. Так — в прошлом.

Теперь — горы. Камера хоть и небольшая, а воздух словно чистый, знакомые строфы Библии читаются по-новому, приобщенно, с гордостью.

Но слабый луч светил и в том давнем болоте…

2

Воскресенье. Он проходит мимо негритянской церкви. Поют духовные гимны — спиричуелз. Он останавливается и невольно слушает. Голоса возносятся высоко, выше, еще выше, кажется, уже некуда, еще выше — к небу, к небу… В его церкви, в белой церкви, нет такого пения. Нет ярких платьев, все — в черном, нет россыпи звуков — монотонная, бесцветная, протестантская церковь.

Как они поют, черные, с какой тоской:

Let my people go…
Отпусти мой народ…

И тот негр, который недавно провел три ночи в его тайной комнате, его переправили в Канаду, и он тихонько, едва ли не про себя пел:

Let my people go…

Вот его и отпустили. Отпустили из рабства с помощью проводников тайной дороги, с помощью Джона Брауна и других белых американцев. Отпустили? Скорее — вытащили.

Почему они просят? Почему только просят, умоляют, заклинают?

Let my people go…

Горе, боль, сила, радость. Да, сила и радость тоже, как разлилась песня, какие мощные голоса, вот если бы всю эту силу да не в песню…

Почему они только просят? И к кому они обращаются? Разве наши властители добровольно отпустят? Они скорее удавятся, чем отпустят.

Горькая-горькая нота, дух захватывает от высоты, и все отходит, сердце переполняется милосердием, жалостью, радостью.

Аллилуйя! Славься, славься, господи.

Что они прославляют, чему могут радоваться? Почему в этих песнях мало гнева?

Аллилуйя! Отмахнуться от захватывающей этой музыки не может, она втягивает, связывает. Она против свободы, эта музыка… Что за чушь лезет ему в голову?

Отпусти мой народ…

Уже совсем тихо.

Он отошел, музыка доносится глуше и глуше. Нет, нельзя просить, нельзя стоять на коленях — бесполезно. Даже вредно.

Может, надо «мы уйдем!» или «мы будем сражаться», «мы одолеем»?

Для этого кто-то должен выйти вперед. Кто-то должен сказать: «Идите за мной». Какой негр это скажет? Или это скажет не черный?

Белый скажет! Белый должен взять на себя, белый должен отмолить грехи этих нечестивцев-рабовладельцев. Как некогда Христос взял на себя грехи тогдашних рабовладельцев.

Он уходил, а песня нагоняла его, мелодия не отпускала, пели опять громче, дуэт — сопрано и бас, а потом соло, потом хор, покрывающий все мощный хор, — песня тянет, тянет, нет, я вырвусь, я все равно вырвусь.

Белый человек должен сказать: «Идите за мной». Сказать и белым, и черным. Сказать с такой же силой и убежденностью, как эта колдовская песня.

Это я должен сказать. Я, Джон Браун Пятый, сын аболициониста Оуэна Брауна, внук воина американской революции Джона Брауна. Я скажу: «Идите за мной. Идите сражаться против рабства». И они пойдут.

Он занимался бизнесом, карабкался наверх, соскальзывал вниз, он содержал огромную свою семью, содержал, учил, наставлял, подобно древним патриархам. И он все еще был далек от мысли, что общественная система, в которой он существует, сама по себе — порочна. Но удары кнута надсмотрщика он, свободный белый американец, живущий на Севере, ощущал так, словно это его бьют, словно кровавые полосы появляются на его собственной спине. И это ощущение не притуплялось с годами, а, наоборот, постепенно обострялось.

Мальчиком он впервые спросил себя: разве негры не дети божьи? Вопрос остался без ответа.

Катилась обычная жизнь, скольких обкатала, а ему — все хуже, все нестерпимее.

Он с семьей каждое воскресенье ходит в церковь. Он член церковного совета. У Браунов — своя скамья. Лица в церкви только белые. Нет, так неправильно.

Обычное воскресенье. Браун надевает праздничный черный сюртук, углы белой сорочки топорщатся. Мэри в длинном черном платье, в нарядном чепце. И дети прибраны, одеты по-праздничному.

Взглянул на своих:

— Давайте-ка возьмем с собой негров.

Идет в мастерскую, приглашает работников. Неловкое молчание, мнутся: непривычно, боязно. Но хозяина не ослушаешься. А двоим, самым бойким, еще и очень хочется — черным да в белую церковь?!

Торжественно проходят к своей скамье. Браун — впереди, он еще не капитан, но идет, словно полководец, маленький отряд — за ним. Впрочем, какой же это отряд? Жена, дети, работники…

Вокруг — гул неодобрения, шелка женщин шелестят негодующе.

Пастор протирает глаза — действительно черные или это ему мерещится, перехватил вчера лишку? Сбивается, путает, торопливо кончает проповедь. Решительно подходит к Брауну:

— Что это вы придумали, сэр? У негров своя церковь, у нас — своя. Вот уж не ожидал от вас…

— И от Христа, наверно, не ожидали, что он выгонит менял из храма…

— Как вы осмеливаетесь сравнивать себя со спасителем?

— Ответьте мне, в чем суть христианства? Настоящего, то есть для всех? Неужели только в соблюдении обрядов, а не в том, чтобы стараться, насколько это доступно, подражать Христу? Вы упрекаете меня в гордыне, но если не делать, как он учил, не любить ближнего, как самого себя, то зачем же и молитвы, и церковь, и вот эта ваша проповедь?

— Мудреные вопросы вы задаете…

— Что же в них мудреного? В нашей Декларации независимости прямо сказано, что все люди сотворены равными. Все, значит, и черные тоже. В чем мой проступок? Я не солгал, не украл, не убил, даже, — глядя на красный нос пастора, — не выпил… Я привел в божий дом божьих детей.

— Мои прихожане не хотят видеть черных.

Браун круто повернулся. С того дня ни он, ни его семья в этой церкви больше не были.

В часовне колледжа шло собрание памяти Лавджоя. Илайя Лавджой — редактор аболиционистской газеты. Южане трижды выбрасывали в реку его типографские станки. А когда прибыл четвертый станок, напали снова. Осажденные сторонники редактора забаррикадировали дверь. Началась перестрелка. Дом подожгли. Лавджоя убили.

Президент колледжа — он сам объездил всю округу, созывал на это собрание — говорил первым:

— Настал момент кризиса. Теперь перед американскими гражданами не стоит вопрос: «Можем ли мы освободить рабов?» Теперь стоит другой вопрос: «Сами-то мы свободные люди или рабы — рабы южных законов?»

Хорошо говорит президент. Он не просит: «Отпусти мой народ». Он говорит о долге белого человека.

В часовне много людей. Они исполнены благородных намерений. Многие уже подписывали петиции аболиционистов. Многие читают гаррисоновский «Либерейтор».

Но вот кончится собрание, они разойдутся по домам, и каждый займется своими делами. Нельзя же перестать жить потому, что черные люди в рабстве. Нельзя перестать есть, спать, влюбляться, работать, рожать детей, ссориться, пить вино, танцевать, зарабатывать деньги.

Есть и такие, кто боится: ведь южане совсем рядом, рукой подать, Лавджоя-то убили. Боятся, но преодолевают страх — пришли. Есть такие, кто считает, что негры не равны белым. Конечно, и они думают, что никого нельзя бить, тем более нельзя убивать, христиане так не должны поступать.

Убили Лавджоя, прекрасного, мужественного человека. За что? Только за то, что он в газете призывал к отмене рабства.

Весть об убийстве пробудила гнев, тот давний, детский гнев. Он должен излиться, этот гнев. Излиться поступком.

Поступком может быть и слово.