В это утро я почувствовала наконец, что день прибавляется. Что… мерцает мир, и мириады миракул радужного света дрожат опаловой плеядой вокруг любого силуэта. И льда шагреневая кожа сжимается и отступает, и ветер так неосторожен, что о весне напоминает – сухой асфальт шершав и нежен… невольно ждешь прилета чаек, и день так ласково бесснежен, что о зиме уже скучаешь…

Холодало. После электрички мы вдвоем шли через поле. Небо вдруг прояснилось яркой синевой, снег искрился, на изломах сугробов голубели тонкие тени. Каждый шаг отзывался веселым скрипом, и мои красные замшевые сапожки ловко и твердо ступали по крахмальной скатерти неширокой дороги. Машин, казалось, еще не изобрели.

– Нет, ты объясни, что ты хочешь сказать? – настаивал он. – Я не понимаю. Ерунда какая-то. Ну что такое апельсины? При чем тут апельсины?

– Вот представь, – отвечала я. – Представь, что человек приходит в магазин купить апельсины. Ну, берет сетку. (Тогда апельсины, картошку и прочее упаковывали в разноцветные плетенки из синтетических волокон, и плоды природы, плотно прижавшись друг к другу, смотрели сквозь сети как печальные пленники.) Ну и все как обычно. Он даже и не взглянет пристально.

– А ты? В чем тут пример твоей… исключительности? Своеобразия? Ты-то чем отличаешься?

– Я… Ну, для меня это всегда новые апельсины. И даже вообще не апельсины. Нечто неизвестное. Неведомое. Я будто в первый раз это вижу. И смотрю так, будто вижу в первый раз. И чувствую запах.

– Ну и я чувствую, подумаешь… Апельсины, они, знаешь, ароматные.

– Нет, я не умею объяснить. Но я давно заметила… Ну, что со мной что-то не так. Я не лучше других и не хуже. Надеюсь, не хуже. Это не о том. Это вовсе не вопрос оценки, понимаешь? Я этим не хвастаюсь, просто хочу объяснить. Мне кажется, тебе нужно об этом знать. Или не нужно, не знаю. Может, даже наверное, я говорю больше для себя. Я вообще думаю, только когда го ворю. Или когда пишу, это все равно. В общем, я все вижу не совсем так, как другие.

– Конечно, каждый видит по-своему. Люди, знаешь, разные. Не одна ты такая… Такая…

– Одна. Одна такая. Именно потому что я тоже человек. Имею право отличаться от других и отличаюсь. Я просто хотела объяснить, чем именно. Как мне это представляется.

– Ну-ну!

– Ну и вот. Для меня это не совсем апельсины. Я вижу их свет. Их… душу. А! Вот оно. Я вижу их идею. Idea, ιδέα. Так сказал бы мой арбатский Учитель. Я вижу идею зрительно, как каркас или скелет, ну вот как эту рябину. На ней ни листьев, ни ягод. Но я знаю – это она. По стволу и рисунку ветвей.

– Милое дело! Ты соображаешь, что говоришь? Какой у апельсина каркас? И тем более скелет!

– А вот один мой ученик сказал так, правда, не об апельсине, а о динозавре. Он сказал: динозавр – это на самом деле апельсин, а душа его – это косточки внутри апельсина. Здорово, правда?

– Глупость какая!

– Нет, серьезно. Каркас – в смысле рисунок сущностных признаков. У каждой вещи – свой.

– Сущностных?

– Ну да. Аристотель это говорил, то ли в конце «Первой метафизики», то ли в начале «Второй», не помню. Что у всякой вещи есть присущее и привходящее.

– Например?

– Например, вот я профессор. У любого профессора сущностные признаки, без которых он вовсе и не профессор, – это какие? А правда, какие? Не аттестат же?

– Ну, ты сама знаешь. Докторская степень. Ученики. Лекционные курсы. Монографии.

– Да, но у теперешних профессоров все это есть, а вот арбатский Профессор называл их почему-то «профессорье». Он-то был настоящий. Любовь нужна. Filia. Филия . Страстная привязанность к своему предмету. Страстный напряженный интерес. Редко это теперь. Ну, так или иначе, мы назвали сущностные признаки, из них филия главный. Вокруг все остальные в определенном порядке. Вот и каркас.

– А привходящие?

– Те, что могут быть или не быть, а профессор все равно остается.

– Влюбленный профессор?

– Ну… да. Девушка-профессор…Так. Но вот что важно. Я ведь не только умом понимаю: вот есть у апельсина такой признак, он главный, а вот и другие признаки, и все это идея апельсина. Дело в том, что я эту идею вижу глазами – зрительно вижу, вот как тебя. Я вижу идею в ее облике. Облик называется eikon – эйкон – είκο-ν. Отсюда слово икона. А, вот что я вижу. Для этого у греков есть особое слово. Я вижу эйдос. Эйдос , είδος – это идея плюс ее зрительный облик. Получается: умозрение. Умо-зрение.

– Боже!

– Да. И вот я смотрю сквозь сетку на апельсины, и они светятся, внутри огонь, будто горит свеча. Но я еще чувствую запах – знаешь, как бывает, когда сожмешь оранжевую корку и брызнет эфирное масло… И этот вкус…

– Ну и что, у тебя так каждый раз? Умозрительная треска? Сосиски?

– Нет, знаешь ли, треска – мороженая, вся в льдистых иглах, бесформенная, даже без головы и без цвета, в полиэтилене… а тем более сосиски – это уж артефакты. Какая у них идея? Хотя и с ними бывает. «Сосиски с капустой я очень люблю, люблю, люблю, лю-лю-лю»… По-моему, это какой-то немецкий марш. Или это из «Девушки моей мечты?»

– Вот уж не знаю. Знаю только, что для сосисок придется вернуться в Москву. У меня только чай на даче.

Но я не чувствовала никакого желания есть. Я бы не смогла проглотить сейчас ни кусочка самой вкусной, самой жирной немецкой колбаски. Наверное, это тоже признак любви. Сущностный признак, то есть присущий. Голод был, и очень сильный, но он не распространялся на пищу физическую. Я умирала от голода. И мои красные сапожки на самом деле не касались снега на дороге. А снег – свежий, с голубыми тенями – почему-то хрустел. И над ним витал чудесный запах зеленых яблок.

Дорога кончилась у калитки в старом штакетнике. Через него перевешивались черные тонкие ветки шиповника, спиреи, бересклета, укрытые пуховыми подушками. Холодало, и я похлопывала вышитыми замшевыми варежками. В моем детстве такие назывались голицами. Ники этого слова уже не знает.

Крыльцо старой дачи скрипнуло, запела и дверь. В узких и высоких комнатах свет был уже синим. Дрова разгорелись быстро, прозрачные капли смолы трещали, сгорая теплым и тонким дымом.

У печки на табуретке было тепло, но он грел мои руки в своих, присев на корточки. С портрета на стене – старинного, в овальной раме – смотрел вниз голубоглазый предок. А может, это была дама? Я помню только глаза. Да, чуть выпуклые глаза предка были как тени на снегу. И еще помню, что разговор не затихал ни на минуту, будто любая пауза могла разрушить весь этот хрупкий, сложный, бесценный мир.

И особенно хорошо я помню то чувство. Чувство изгоя, чужака, отверженного. Мне в этот мир не попасть. Я навсегда останусь на дороге – там мое место. На дороге домой – нет, не домой, ведь своего подлинного дома у меня уже не было. Мой в этом мире – только красный сердолик на серебряной цепочке…

На обратном пути мне было горько и тягостно, и разговор даже затихал временами. Ведь бояться было уже нечего. Все пропало. Прошло. Время скользнуло мимо, унеслось вдаль через снежные поля, скрылось там, где катился к синему лесу апельсин солнца.

Дома оказалось, что одна голица потерялась. Тут я и расплакалась. Из-за варежки, конечно. Где я теперь найду такие – ведь те, черные, расшитые розами, были бабушкины. Исчезла частица моего мира – незабываемая, невосполнимая. А вот его мир остался целым. Это было несправедливо. И я никак не могла унять слезы. Ники утешал, потом сам расплакался, и уже я утешала его, а потом мы вместе пошли выводить Батона.

За учебник дали аванс. До гонорара было еще далеко, но вдруг, неожиданно, все равно наступила иная жизнь. Непонятно почему, но книги стали писаться одна за другой, быстро и радостно, и мне ничего не оставалось, как приветствовать их. И способствовать их появлению. Казалось, это вовсе не я их пишу, а кто-то водит моей рукой, чьи-то мысли стремятся на волю, к людям, на свет божий, на белый лист – а я только медиум, передатчик. Или вестник.Следующая после учебника книга, вторая в моей жизни, родилась так. Еще до выхода в свет учебника на моей кафедре возникло недовольство. Внезапно оказалось, что лучше мне преподавать не на филфаке, а историкам. Курс, который мне предстояло читать, назвали «Культура речи учителя». Об этом предмете я знала немногое. Учителей видела только в школе. Собственной. И еще видела ту учительницу, которая била Ники затылком о доску, чтобы он лучше запомнил таблицу умножения. Но начинался новый семестр, день разгорался все раньше и раньше, и весна света была уже близко. Мои лекции на втором курсе были поставлены на 8.30 утра, по субботам.