Так учил мой приятель, поэтом, кстати говоря, так и не ставший: он поднимал бокал, прислушивался к чему-то в себе — а мы прислушивались к нему — и совершенно непередаваемым голосом восклицал: остановись, мгновенье — ты прекрасно!

— Что-то знакоменькое, — заметила Дуся. — А его фамилие случайно не…

— Не может быть, — перебила Таня. — Люди так долго не живут. Ты, часом, живых динозавров не застал, Акимов?

— Нет, он не Фауст, он умней, — сказал Акимов, переждав очередную вспышку веселья. — Вижу, однако, ваше прискорбное равнодушие к философским дефинициям пития… Ладно. Скажу только, что приятель мой, при всей своей чуткости, никогда не останавливался на третьем бокале. Собственно, он и не задавался такой сверхзадачей. Это самое «вкусно кончить» заложено в нас природой, логикой бытия — он всего лишь пытался обратить наше внимание на кайф настоящего, на прелесть стремления к цели, а не саму цель. Говоря обобщенно — на праздник жизни, а не дату смерти. Потому что, если следовать голой, жесткой логике бытия, цель жизни есть смерть. Но когда мы уже вот так обобщаем, то даже самые прожженные прагматики предпочитают процесс — окончательному результату, верно?

— Уж больно круто ты обобщаешь, Акимов, — сказали девушки.

— Это так, для разгона. Просто я тоже хотел дернуть время за хвост, чтобы оно притормозило, время, приподняло чадру и показало нам — настоящее. Настоящее, утекающее в песок, исчезающее, пока я формулирую этот тост, этот запах духов, стеарина, доброе пиво и ваше благосклонное внимание… Эту душевную атмосферу взаимной доброжелательности людей, знакомых, между прочим, чуть более суток… Я могу сказать о любви? О любви-агапе, дарующей не страсть, а свободу, первичную остроту чувств, когда ничто за столом не мешает быть добрым, юным, великодушным — и влюбленным. Я могу сказать о любви?

— Можешь, — позволила Дуся, а Таня насмешливо уточнила:

— Похоже, что можешь о чем угодно…

— Тогда скажу… — Акимов помедлил, проглатывая насмешку, но проглотить не смог и ответил: — Извини, Танюш, я понимаю, что разболтался, но я всю зиму молчал, как мышь, только шуршал бумажками, так что… О чем бишь я… Так вот, о любви. О незримой, в воздушном платье агапе, дарующей свободу от уз земного тяготения — какое спелое слово, а? — о той, что надкусывает яблоко наших чувств и уходит. Она уйдет, вся в сладком соку, а мы останемся, потрясенные ароматом свежести, первозданности, чистоты собственных ощущений… Я пьян, да? А вот и нет — просто это не поддается формулировке, не поддается фиксации. Короче, останемся без нее. И я хотел бы почтить ее присутствие сейчас, сию минуту, пока я держу ее за… шлейф, пока душа распахнута настеж, пока чувствую, глядя на Дусю, этот самый момент отрыва от взлетно-посадочной полосы. Остановись, мгновенье, говорю я. Ты — прекрасно!

— Amen, — сказала Таня, и даже Дуся кивнула, соглашаясь, после чего возникла официантка и положила перед Акимовым счет. Все расхохотались. Натикало им восемьдесят семь рублей с копейками; почтив их память минутой молчания, Таня спросила:

— Ну, а дальше?

— Дальше — не знаю, — признался Акимов.

— Дальше — надо идти домой, — подытожила Дуся. — А не хочется.

Да она все понимает, подумал Акимов, удивленно взглянув на Дусю: подперев щеку ладошкой, она задумчиво смотрела на пламя свечи.

— Неужели ее никак не удержать? — спросила она.

— Кого?

— Ну, эту — агапе. Неужели она всегда уходит?

— Похоже, что так, — подтвердил Акимов тоном эксперта. — Вот мы сидим, как сидели когда-то они, по-братски делим жидкий хлеб и говорим о любви… Это странно, что мысль моя все время как бы бегает по кругу, но взгляните: на закате античности, в первоначальные христианские годы в память о последней вечере устраивались агапы — вечерние трапезы для всех членов общины… И там, за общей трапезой, братья и сестры старались остановить мгновенье — через вино и хлеб, плоть и кровь Спасителя приобщались к той самой вечере, ее прощальной, светлой печали, любви предзакатной и негасимой… Но даже они не смогли приручить агапе. Она ушла, потому что уходит всегда. Если ты, разумеется, не уходишь за ней, как святой Казюкас.

— Но почему?

— А потому, — Акимов развел руками. — В рассуждении агапе это выглядит так: они были запрещены уже к четвертому веку как пиршества, на которых, по весьма сдержанному определению, иногда случались беспорядки. Полагаю, им тоже не всегда удавалось остановиться на третьем бокале.

— Банально, — сказала Таня.

— Банально, — согласился он. — Стало быть, абсолютно универсально.

— Выходит, единственный способ не упустить агапе — это уйти? — спросила Дуся, и он прочитал в ее серых глазах не «уити», а «уехать».

— Отсюда, во всяком случае, уже пора, это точно, — ответил он. — А что касается агапе, Дусенька, то следование ей до добра не доводит. Ты, наверное, забыла, что я рассказывал о Казюкасе: он был одинок, как ни один человек в княжестве… — Это он говорил уже на ходу, сопровождая девушек к выходу.

На кухне горел свет — окно светило во двор, как жирная тускло-желтая точка в конце пути. Акимов с тяжелым безответным чувством поднимался по лестнице, а девицы смотрели на него сверху вниз, переминаясь на площадке под дверью. Сама квартира отозвалась на вторжение тишиной: в прихожей не было ни сапог Илоны, ни лисьей шубы. Не веря, Акимов обошел комнаты: не было Илоны. Ксюшка спала в гостиной поперек тахты, бессовестно спихнув на пол тигру и книжку; в кухне на столе стояла ополовиненная бутылка армянского коньяку со штампом от «Неринги», с торчащей из горлышка пунцовой, вяло пахнущей розой — прощальный жест рассерженной и не вполне трезвой гостьи; одинокая рюмка и пол-лимона на блюдечке дополняли этот сознательно оставленный/составленный натюрморт.

— Чудненько! — обрадовалась Таня, подсаживаясь к коньяку, а Дуся бросилась спасать розу с таким огорченным и отрешенным видом, что Акимову стало стыдно за Илону и за себя. Он принес вазу для розы, заодно прихватив еще две рюмки, и поставил чай.

— Нет, я все, я не буду, — сказала Дуся. — Я только чай.

Он следил за ней с беспокойством и нежностью: она бодрилась, пока возвращались из ресторана, пока шли пешком по безлюдным улочкам с капающим, стекающим по мокрой брусчатке светом, с липнущими к лицу паучьими лапками измороси, — а выше, под фонарями, изморось вспыхивала серебряными иголками, плотным трассирующим огнем; бодрилась и сейчас, хотя в личике проглядывала отрешенность, усталая отрешенность, словно главное было сказано, сказано-сделано, произошло в ресторане, сильно натянулось и лопнуло, как лопается с электрическим треском нерв. Она посидела с ними, пока они пили по первой и по второй, потом ушла мыться и вышла к чаю уже в халатике — легкой, переливчатой вискозе, стекавшей по плечикам, груди, бедрам, как стекает по выточенному, отполированному ложу горный ручей. Акимов, не в силах смотреть на этот бликующий, благоухающий шелкопад, налил по третьей.

— Ты с кем будешь спать, голуба? — не очень трезвым голосом спросила Таня. — Если со мной, то могла без дезодоранта.

— Да ладно, Тань, ты чего? — Дуся вспыхнула и засмущалась. — Это же тот самый, цветочный… Налей-ка мне лучше чаю.

— А может, коньяку?

— Ой, нет, у меня голова раскалывается, лучше чаю. А то смотри, я могу и с Ксюней лечь — если, конечно, хозяин позволит…

— Хозяин позволит, — подтвердил Акимов. — Я тебе, Дусь, так скажу: в этой квартире ты можешь лечь спать где хочешь.

— Браво, — сказала Таня. — Наконец-то пошла конкретика, а то все агапе, агапе…

— Агапе на канапе, — с улыбкой вспомнила Дуся и встала. — Ладно, я пошла спать. Спокойной ночи.

— Спокойной ночи, — откликнулся Акимов. — Извини, Дусь, я не хотел тебя обидеть.

— А ты и не обидел. Я с удовольствием посидела бы, но у меня действительно что-то с головой. — Она улыбнулась утомленной улыбкой и вышла, бережно унося дымящуюся чашку чая. (Он потом долго вспоминал почему-то именно этот момент: как она уходит, унося дымящуюся чашку чая.)