Параллельно с Ритой существовала другая девочка, вертлявая обезьянка, покорившая Акимова коронным приемом, а именно — умением доверчиво склонять голову ему на плечо, как взрослые на раскрашенных фотографиях. Под сомлевшим на солнце кустом акации, в двух шагах от песочницы они играли в мужа с женой, девочкина голова покоилась на плече Акимова, а сам он бросал грозные, победительные взгляды на Риту, бродившую по периметру игры под парусами своих ярко-синих бантов. Однажды на «тихий час» их с «другой» положили рядом — раскладушки стояли по две впритык и она спросила, не хочет ли он потрогать ее под трусиками. Он хотел, и заполз рукой в это пухленькое, немножко мокрое место с расщелиной, где жили комочки свалявшейся байки, и они лежали без сна, а потом обезьянка шепнула, что ей больше нравится Федя, который не просто держался за, а активно шевелил пальчиками.

Все уже было в том разреженном воздухе детства, подумал Акимов, непроизвольно пошевелив пальцами. Его проблемы были старше его — Трифея и Аретея, пламень и живая вода — он пришел на готовенькое в эту жизнь, как телец на заклание. Древний мир откристаллизовавшихся угольными пластами чувств; тройка червей, костяная фишка в таинственной, бесконечной, беспечной игре стихий. Его взяли тепленьким, с младенческого сна, несмышленышем; пространство и время его единственной жизни употребили, не спрашивая, а собственные его долгоиграющие амбиции были не в счет, так, обычным и даже приятным сопротивлением материала: просушенная древесина под острой стамеской плотника. Во как.

Не получалось остановиться.

Он висел, спеленутый младенец, в двух метрах от пола, под потолком, торжественно вплывая в свои беззвездные бездны. Солнечный, космический ветер насквозь продувал Акимова, стихии боролись, женщины не уходили из жизни, а наоборот, шли и шли, и шли, как верблюдицы по ночной пустыне, причем именно парами: две верблюдицы, четыре, шесть… Сорок восемь белых верблюдиц шли по пустыне.

По вечерам палая листва подмерзала, хрустела под ногами, а днем оттаивала и пахла осенью. Снег на двуглавой, вершине Бешту прощально розовел, потом чернел на розовом фоне неба. Сумерки начинались внизу, в долине, сиреневые, потом лиловые, потом выползали из буковой рощи на склоне холма и кляксами расползались по санаторному парку. Зажигались сверху донизу фонари, освещая окаменевшие водопады лестничных маршей, площадку перед административным корпусом, жирный антрацитный асфальт. На этой площадке они играли в ритуальные игры: салочки, ручеек, третий лишний; недели через две, когда пары определились, игры прекратились сами собой. Он долго не мог поверить, что она выбрала его. Она была самой красивой и самой взрослой девушкой в группе, с ней многие хотели дружить, почти все, но она выбрала его в первый же вечер, стабильно выхватывая из «ручейка», а на другой день, когда собирались идти на воды, к источнику, сама подошла и спросила: Ну что, идем? И они пошли, взявшись за руки: к источнику, в столовую, в кино, только на процедуры порознь. К чему он никак не мог приступить, так это к основной процедуре признания в любви с последующими объятиями и поцелуями; он слишком много думал об этих объятиях, но прежде полагалось объясниться словами, за которые заранее было стыдно. Они уже запаздывали по сравнению с другими парами. Ему недоставало отваги. На нее было больно смотреть, боязно дышать, до того она была красива яркой, смуглой красотой, черкесской тонкостью черт — украинка с примесью греческой или турецкой крови — и у нее была взрослая, точеная фигурка, о которой Серега из Пензы, подглядывавший девчонок в бане, отозвался не совсем деликатно, но уважительно: «А у твоей Верки, между прочим, очень даже мощная волосня, и буфера вот такие, — он показал руками, — как литые, даже не вздрагивают». — «Смотри, не обдрочись», — снисходительно отвечал Акимов под общий гогот, хотя у самого от Серегиных слов дрогнуло сердце: ей было четырнадцать лет, ему тринадцать, и с «волосней» у него были серьезные, можно сказать, проблемы. А кроме того, на водах он всерьез заболел Лермонтовым, дышал родниковым воздухом его прозы и весь, от узких запястий и гибкого тренированного тела, погружающегося во время процедур в «холодный огонь нарзана», до чувствительности и приступов меланхолии был Печорин, по возрасту вынужденный проходить гадкую вздорно-подростково-романтическую стадию Грушницкого. По ночам он горячечно, как ребенок молитву, шептал: «Нет, я не Байрон, я другой, еще неведомый избранник…», а днем бродил с Верой по парку и никак, ну никак не мог перейти к решительным действиям. Вера нервничала, в ее интонациях стали проскальзывать нетерпеливые нотки; в конце концов она тоже заболела, но не Лермонтовым, а гриппом, и загремела в изолятор за две недели до окончания смены. Стоял мягкий, минеральный декабрь, солнце по-южному сверкало над головой — Акимов был свободен, одинок и несчастлив. «Вот моя судьба», — шептал он, чувствуя нечто большее, чем понимал разум. Он ежедневно навещал несчастную Веру, ревновавшую его к киевлянке Светке Терещенко, с которой он действительно пару раз тискался, но несерьезно, играючи, как робкий во всех отношениях, кроме служанок, барчук, а вечером накануне его дня рождения Вера сказала: «Завтра твой день рождения, и я исполню любое твое желание. А сегодня поклянись, что исполнишь мое». Он поклялся. «Я хочу, чтобы этой ночью, в три часа, ты пришел сюда». — «Ты только приготовь чего-нибудь вкусненького», — тонко пошутил он, вставая. В конце коридора он оглянулся, отомкнул шпингалеты дверей, выходящих на пожарную лестницу, и обратно по коридору, мимо кабинетов дежурного и главного врачей, по широкой парадной лестнице спустился вниз, на первый этаж административного корпуса.

Он думал переждать до трех, но уснул, а среди ночи проснулся, словно его дернули за руку. Словно кто-то пропел над ухом: «Проспал, позор, вставай!» Вскочив, он поспешно натянул тренировочный костюм и выглянул в коридор: электрические часы показывали без пяти три. В ординаторской, где спала дежурная нянечка, было тихо. Он вернулся в палату, обулся, выдавил в рот кусочек зубной пасты — «дабы освежить дыхание,» — потом разбудил одессита Мишку и попросил прикрыть за ним окно, только не на крючок. «К Верке?» — догадался Мишка. Он кивнул. «Ладно, шуруй, утром расскажешь». Они открыли одну и другую рамы, Акимов выскользнул в окно — благо, жили на первом этаже — и оказался один под огромным, усеянным крупными южными звездами небом. «Звезд-то сколько», — прошептал он. «Какие там звезды, тебе не о звездах думать надо, — напутствовал Мишка с подоконника. — Вздрючь ее как следует, вот и будет тебе все небо в алмазах…» Они хихикнули, подивившись эпической несуразности этих слов, потом Акимов сказал «ладно, я пошел» и по хрусткой листве, по свежезамороженному ночному парку зашагал вниз.

Поднявшись по металлической пожарной лестнице, он долго колупал пальцами планку примерзшей двери, потом, отчаявшись, решился взять ее на рывок и резко дернул за ручку — дверь распахнулась, сквозняк прострелил по зданию, Акимов обмер… Переждав минуту, он шагнул в коридор, приоткрыл дверь и перевел дух. Сердце колотилось, как у зайчонка. Он стоял в коридоре, тускло освещенном двумя дежурными лампочками, в пяти шагах от палаты, где лежала Вера, одна. Он пришел. Он сдержал слово. Он сумел. Дрожь как живая бегала под кожей, его знобило, но он пришел, он сделал это, свершилось, и он «безмолвной, трепещущей тенью» проник в палату. Вера спала. Больничный ночник обливал сиреневым неземным светом спящую, разметавшуюся во сне красавицу, молнии засверкали перед глазами Акимова, он испуганно смотрел, опускаясь на пол, на колени перед кроватью. Здесь было все, в этом подземном свете: ланиты, перси, рамена… ножка, открытая от маленькой круглой пятки почти до бедра — дальше некуда — оголенная круглая грудь с кровавым соском, сахарные плечи, рука, красиво брошенная вдоль тела… На ней ничего не было. Акимова трясло и трясло, он сидел, не в силах пошевелиться, молнии полыхали, потом померкли, и он почувствовал, что глаза его набухают слезами. Не сметь, приказал он себе зазвеневшим, как трамвайный звонок, умоляющим дискантом. Ровное дыхание Веры рождало какой-то тихий экстаз, ответный покой: хотелось сидеть, слушать ее дыхание и дышать в лад — долго-долго, пока не навалится со спины ласковая дремота. Она должна знать, что я не разглядывал ее, просто сидел… Не было и речи, чтобы коснуться или, не дай Бог, разбудить ее, следовало просто отметиться и уходить; он сидел, с обессиленной улыбкой смотрел на Веру, потом пошарил на тумбочке, схватил первое, что попалось под руку, и дрожащими руками выдавил Вере на лоб полтюбика зубной пасты. Она открыла глаза и уставилась на него жутким блестящим взглядом… потом скорбно, безнадежно прохрипела «дурак», сорвала полотенце со спинки кровати и отвернулась к стене, а мгновеньем раньше Акимов выскочил в коридор.