— Какое чудо твоя Дуся!

— Дуська — прелесть, — подтвердила Таня без всяких там восклицательных знаков.

— Не будь ей восемнадцати… Можно подумать, что у нее куча детей, до того ловко она управляется с Ксюшкой.

— А ты полагаешь, к восемнадцати нельзя обзавестись кучей детей? — с непонятной многозначительностью спросила Таня, и он не нашелся с ответом, только пожал плечами:

— Ну, теоретически…

— Теоретически обзавестись кучей детей нельзя, это точно, — возразила Таня, и он рассмеялся, сообразив, что попал впросак.

Она опять подарила ему долгий задумчивый взгляд; Акимов лопоухим зайчиком пил чай и рассеянно улыбался, храня верность застрявшей на антресолях Дусе. Впрочем, он успел чуть-чуть изменить ей, подумав, что при ином раскладе с Таней не было бы проблем: в ней чувствовалось подспудное беспокойство, подмывавшее как раз не слишком красивых девиц вновь и вновь испытывать свои чары на посторонних, а за всем этим сквозил недоласканный одинокий ребенок, мелькавший на подступах к кухне, где пили водку и читали стихи…

Надо же, подумал Акимов, ворочаясь на тахте, неужели и Ксюшка, когда подрастет… Очень такая неприятная ассоциация выкатилась. Нет, надо остановиться.

Хорошо бы остановиться на этой ранней, радостной стадии легкой влюбленности, на этом бокале шампанского, детской стадии удивления, восхищения, благодарности, когда желание обладать, опрокинуть, трахнуть по-нашенски, по-мужицки некое светоносное чудо и впрямь кажется чуждым природе любви, несколько содомитским, что ли… Остановиться на этом самом и, может быть, — „на мой закат печальный блеснет любовь улыбкою прощальной“ — Puškinas — пока она и впрямь не блеснула, пока не ударила, как обухом по лбу, шальная догадка, что все возможно в этом безумном, безумном мире, где евреи двадцати трех лет увозят твою жену в Израиль; все, все возможно, даже — Дуся, даже — возможно ли? — любовь без крови, любовь-лазурь, любовь негасимая, предвечерняя…

„Ну, ты заврался“, — осадил себя Акимов, с сожалением чувствуя, что на очередное самосожжение его не хватит — слишком мало пороха осталось в нем после отъезда жены. Даже на Илону душевных сил не хватило, так что — отбой тревоги…

Он закрывал глаза, но световое пятно под веками неминуемо сливалось в бледное лицо Дуси: нежный профиль, нос с горбинкой, платиновый блеск волос, а дальше — шелк и сияние, прохлада кожи, табу, ноль баллов, дальше он не смел и не хотел думать. Она была выше обыкновенных его желаний, это факт. Она вся была необыкновенное несбыточное желание, совсем не то, на что он мог рассчитывать в нынешнем своем тупике. Даже если он идеализировал — глупое какое слово — даже если он ничего не знал об этой девчонке, Таниной ассистентке по кипучей московской жизни — а это тоже, пожалуй, факт — ему было открыто нечто, чего не могли разглядеть/оценить ее столичные сверстники: редкостное сочетание нежности, теплоты, здравомыслия — и удивительной, музыкальной женственности, поющей о себе в каждом телодвижении, как поет, журчит о себе в свежей весенней зелени ручеек. В ней чувствовалась — не сила, нет, скорее — источник сил: целебная благодать, способная сделать сильным стоящего мужчину. Стоящего. Вот именно.

Он огорченно засопел, засыпая. Так что отбой, сказал он в спину Акимову, уходящему по ночной тропе к своим островам, дворцам, гаремам, туда, где все это есть и будет у каждого стоящего и нестоящего, а сам остался стоять на седой, светлой на фоне ночного неба скале, поблескивающей в лунном свете сколами кварца. В небе горело девять лун, в которых легко угадывалась Дуся, а сам он стоял на скале, вдыхая запахи вереска и полыни.

На другой день — это была суббота — встали поздно, около десяти, к одиннадцати позавтракали и поехали троллейбусом на Антоколь: накануне, рассказывая о польском барокко, Акимов пообещал барышням костел Петра и Павла. За ночь сырость поела снег, в голубом небе плескался ветер, аккуратные старушки в белых платочках брели от костела им навстречу: служба кончилась, в храме было надышано и пусто. Девицы вошли под своды и растерянно замерли, словно на них набросили свадебную фату: щедрая, белоснежная с позолотой кружевная лепнина переполняла храм, дышала и пузырилась, как выпирающая из стиральной машины взбитая горка пены.

Мать честная, восхитился Акимов, давненько, года три, наверное, не заглядывавший сюда, и невольно возвел очи горе, к парящему в скрещении солнечных лучей куполу. Дуся с Ксюшкой прошли между рядами скамеек и стали рядом. Купол венчал их, всех троих, таких маленьких сверху, так показалось Акимову.

— А это что? — шепнула Дуся, взглядом указывая на серебряную раку посреди алтаря, украшенную живыми цветами.

— А это, — он с удовольствием взглянул на ее серьезное, взволнованное личико, — а это, проше пани, есть святые мощи нашего Казимира, небесного патрона Литвы, в честь которого ярмарка.

— Так он что, действительно был, ваш Казюкас? А я думала, он какой-нибудь такой, легендарный.

— Вполне легендарный, но — был. Правда, недолго. Вот, тут написано: в тысяча четыреста пятьдесят шестом родился, в восемьдесят четвертом почил в Бозе. Неполных двадцати восьми лет, как Лермонтов.

Они пошли к выходу, подгоняемые звонким дребезжанием ведерных дужек, — две пожилые польки протирали мраморный пол — и в левом нефе наткнулись на Таню, задумчиво стоящую перед громадным войсковым барабаном магната и воеводы Паца. „А это что?“ — спросила Ксюшка. „Это Таня“, — сказал Акимов. Про барабан он ничего не знал, кроме слова „литавры“. Штука была страшная, заскорузлая, толстокожая, тотчас вспомнились слоновьи бивни перед Острабрамской иконой и знакомо засосало под ложечкой: от барабана, должно быть, веяло в свое время потом, кровью и степью, а теперь ничем не веяло, только тлом, умершей вещью.

— Постучим? — предложила Таня.

— Давай! — загорелась Ксюшка; Акимов зажался и сказал, что, может, не надо.

— По разику, — уточнила Дуся.

— Без меня, — предупредил он, ускользая на выход. За его спиной девицы по разику стукнули. Звук был неживой, дряблый.

— А что с ним случилось, почему он так мало жил? — спросила Дуся, когда они вышли за ограду и пешком через Жирмунский мост побрели к рынку. По Вилии плыли круглые льдины-оладушки с сахарными белоснежными кромками, ветер рыскал по берегу, как невыгулянный пес, ошалевший от запахов мокрой, грязной, свалявшейся бурой шкуры земли, встречные граждане тащили новенькие корзины, рамы, бочонки, основательно запасаясь для продолжения жизни, ну и вербы, конечно. Сталкиваясь, льдины под мостом шипели и наползали одна на другую, в долине реки стоял ровный шуршащий шорох, и от этого шороха, если не смотреть вниз, казалось, что река ползет и шевелится…

Шалея, Акимов рассказывал о Казюкасе все, что знал, даже несколько более. Его Казюкас был набожным, неловким юношей, чтившим книжную премудрость выше житейской. И он обладал великим даром любви — той веселой, душевной любви ко всему живому, которую древние греки отличали от плотской и называли агапе — но земной любви не познал и был одинок, как ни один человек в княжестве. Он отвергал насилие, хотя, по факту рождения, был одним из его символов, избегал политики, стремился жить в мире с ближними и не желал им того, чего не желал себе — невыносимого для книгочея бремени власти, богатства, знатности… За глаза его так и звали — Казюкас, словно был он не королевич из рода Ягеллонов, а какой-нибудь пастушок, болезный. И он угас, заболев скоротечной чахоткой, которую современная медицина считает одной из форм аллергии на жизнь, — угас, избранник агапе, ушел прямо на небеса. И стал символом Литвы, отказавшей верховную власть польской Короне.

Дуся шла рядом; рассказывая, он мог следить за ее реакцией, видеть ее утонченный профиль, заглядывать в ее личико не украдкой, а по праву — она сама спросила его о Казюкасе, и он не мог, при всем уважении к ней, ограничиться теми двумя-тремя фактами, которые смутно помнил. И он успел полюбить своего Казюкаса, пока дарил его Дусе.