Изменить стиль страницы

— Ну хорошо… Но ведь ваш Никита — тоже человек двадцатого века?

— Нет, ошибаетесь, голубчик! Вы плохо его знаете, — говорит он очень уверенно. — Он — человек конца семнадцатого… или, в лучшем случае, начала восемнадцатого века, как и его друг, дядя Ваня. Как, впрочем, и многие другие, кто окружает нас… Хотя, действительно, живут они в двадцатом. Но вы вспомните все их рассказы, представьте весь тот сумбур из черт знает чего, как сказал бы Гоголь, чем набиты их головы! И вы согласитесь! Вспомните Феофаниху, Робинзона, эту вашу даму… А… Что-то я разговорился. Но вы, я думаю, поняли меня.

— Да… Вы правы. Я помню один случай, уморительный. К нам зашла как-то Феофаниха, мамы дома не было, и она стала беседовать с моим братом, которому пришло в голову объяснять ей, что земля — это шар. Когда я пришел домой, брат плакал, а она его ругала!

— За что же?

— Ей показалось, что он смеется над ней. «Мы ведь все с него съедем! — повторяла она. — А еще ученые!»

— Вот именно! — Он грустно качает головой. — Но если вернуться к трубам, то мне эта легенда кажется очень красивой. И я хочу верить в нее, зная, что много непонятного окружает нас… и чудесного также.

В небе повисли аэростаты воздушного заграждения, а на крыше высокого дома напротив нас, закутавшись в шинели, зенитчики облокотились на ограду крыши и смотрят вниз.

— Ну, пора, — Аркадий Аркадьевич встает.

И тут я замечаю в воротах фигурку брата.

— Здравствуйте! — Он подходит к нам и протягивает мне сложенный в треугольник листок бумаги. — Это письмо тебе принес солдат. И я думаю, что оно — очень важное!

Я подхожу к дверям подъезда и при свете синей лампочки читаю:

Скорее извести мою маму и мою подругу из общежитии милиции, что нам, возможно, удастся увидеться. Нас повезут через Киевский вокзал …дцатого числа. Скажи им, чтобы были и смотрели. И приходи сам.

Драгомир Чернетич.

— Что-нибудь случилось? — встревоженно спрашивает Аркадий Аркадьевич, увидев мое лицо.

— Да! — И я подаю ему листок.

— Боже мой! Бегите скорее! Предупредите их!

Оставив записку маме Чернетича, я подхожу к дверям общежития милиции, вижу угрюмую мегеру, и мне становится ясно, что у меня мало шансов попасть в этот дом.

— Что тебе? — спрашивает она в ответ на мое приветствие.

— Я пришел к одной…

— Фамилия?

Я называю.

— Она готовится к дежурству.

— Можно я подожду ее?

— Это запрещено.

— Ну передам записку?

— Записки запрещены!

И в эту минуту меня осеняет спасительная мысль.

— А вот мой учитель сказал мне, что вы, как человек отзывчивый, — так и сказал: «как самый отзывчивый человек», — меня непременно пропустите. Он просто уверен, что такой отзывчивой, как вы, и на свете нет!

Выражение ее лица меняется. Она поднимает свои черные-пречерные брови, склоняет голову набок… и становится похожей на дятла.

— Кто это сказал?

— Сигизмунд Феликсович.

— Что же ты раньше не сказал?! Проходи! В виде исключения…

— Спасибо! А где?

— Двадцать вторая комната, второй этаж.

Войдя в комнату, я вижу их всех троих почти в тех же позах, в каких они лежали тогда на крыше, только в одежде. Рыженькая при виде меня бледнеет и садится на кровати.

— Что случилось?

— Я от вашего друга Драгомира Чернетича. — Она становится еще бледнее. — Не пугайтесь! — почти кричу я. — С ним все в порядке! Он жив!

Она не произносит ни слова, только смотрит на меня. И как же она прекрасна! Ее лицо, увенчанное темно-рыжими волосами, коротко остриженными, бело как мел; большие карие глаза широко открыты; темные ресницы оттеняют бледность лица. За раскрытыми ярко-красными губами видны блестящие маленькие белые зубы. Тонкая шея, обнаженная спереди, белеет из грубого синего воротника гимнастерки. Изящные пальцы сцеплены на коленях.

— Завтра, — говорю я, но вижу, что мои слова доходят до нее как сквозь воду, так отрешенно смотрит она на меня, — он будет… или, возможно, будет на Киевском вокзале. У меня нет записки, я оставил ее его маме, но он просил вас быть там с утра и до вечера.

— Ах!

Подруги подбегают к рыженькой, а я, не дожидаясь, пока она заплачет, киваю им всем и быстро сбегаю по лестнице. Внизу благодарю мегеру, которая ласково улыбается мне, отчего ее черные брови двигаются на лбу, как пиявки.

Дома я опять внимательно осматриваю пол под дверью, но… письма нет.

XX

Еще в прихожей я слышу голос сержанта Митрофанова, распевающего на кухне «Расцветали яблони и груши…», а затем тот звук, который получается при шитье дратвой. Заглядываю в дверь: при свете коптилки сержант сидит на нашем фортепианном стульчике перед горой подшитых валенок.

— Последний! — говорит он мне и подмигивает.

Глаз, блеснув отражением огонька коптилки, становится круглым, как у кота. Он смотрит в то место, которое мне не видно, но я понимаю, что там кто-то есть.

— Заходи! — приглашает Митрофанов. Я делаю шаг. О боже!

Сидя на венском стуле с зажатой в руках дешевой немецкой сумочкой и выставив блестящие коленки из-под короткого платья, преданно глядит на сержанта Митрофанова… парикмахерша.

— Здравствуйте! — тонким голоском пищит она и, встав со стула, подает мне холодную маленькую ладошку. Отвечая на ее приветствие, я стараюсь увидеть лицо Митрофанова и поворачиваюсь к нему, но ничего кроме веселья не выражает его плутоватый взгляд. Потоптавшись на месте и сказав: «Ну я пошел», иду в комнату.

Там у такой же коптилки сидят мама, дядя Вася и брат.

— Ты где был? Ты что, не знаешь, который сейчас час? Мама и рассержена и как-то смущена.

— Я ходил по делам.

— По каким?

— Я расскажу, но позже. Я устал и хочу есть.

— Ешь! — Мама придвигает ко мне тарелку с холодной кашей. — Все остыло!

Я втыкаю в кашу ложку и чувствую, что страшно хочу спать. Мои глаза слипаются.

— Что ты молчишь?

— Я жую.

— Очень долго! Ах! — внезапно говорит она, обращаясь к дяде Васе. — Как мне не нравится, что они там сидят! Ну что они там делают?!

— Просто сидят, а Митрофанов подшивает валенок, — отвечаю я.

— А она? Она чем занята?

— Ничем… Сидит и смотрит на него.

— С обожанием! — вдруг заявляет брат — и почему-то басом. Не обращая внимания на мамин укоризненный взгляд, он продолжает, радуясь минутному молчанию: — Да… Я знаю такой взгляд… Я читал в романах. Это взгляд обожания, и происходит он от любви!

— О боже! — восклицает мама. — Еще ты тут со своими сентенциями!

— Я хочу, — перебивает ее брат, — принимать участие в жизни взрослых! И я большой, я много уже понимаю и… много видел!

Мы серьезно слушаем, как он это все нам выкладывает, и дядя Вася задает вопрос, который у нас у всех вертится на языке:

— Ну что же ты видел?

— Ох! — вздыхает брат. — Очень много… Я видел начало войны… как все началось… и первую бомбежку Москвы. Я видел, как горела наша фабрика… — Он начинает загибать пальцы. — Видел, как одного старика убило осколком… видел ополчение… И все плакали… и я тоже плакал… Я видел, как все бумаги сжигали тогда, когда думали, что немцы займут Москву… Я видел мертвого милиционера, которого…

— Достаточно, — тихо, но твердо говорит мама, а брат, что-то шепча, продолжает загибать пальцы.

— Нет, — тоже тихо говорит он, — пальцев не хватит для того, что я видел!

— Прекрати, — просит мама и обращается ко мне: — Ну почему им интереснее сидеть там, на кухне, а не здесь, с нами, в комнате?

— Ну как ты не понимаешь, мама?! Они хотят быть вдвоем!

Я глотаю холодную ржаную кашу, и когда тарелка пустеет, а в желудке моем каким-то противным комом оседает то, что я съел, я еще выпиваю стакан остывшего чая.

— Ну так я хочу знать, — ледяным тоном произносит мама, — где ты все-таки был?

— Я ходил к матери Чернетича.

— Зачем?