Изменить стиль страницы

— Да… как же… закон… — выдавливает из себя домоуправ.

— Всего доброго! — И, не подав ему руки, дядя Вася снимает фуражку, кланяется и изображает такую улыбку на своем лице, что я застываю в немом восторге! Он широко открывает рот и… несколько раз щелкает зубами. Да, фронтовики — сила!

— Будет сделано! — отвечает домоуправ. — Желаю вам еще больше наград и побед! Желаю вам ге..

Повернувшись к нему спиной, дядя Вася берет брата за руку и идет к нашему крыльцу.

— Сука! — говорит сержант Митрофанов.

Краем глаза я наблюдаю за домоуправом: сняв свою полувоенную фуражку, он ставит портфель на мостовую и, вынув платок, вытирает плешь. Джевад Гасанович Орлеанский провожает нас внимательным взглядом.

— Ну как тебе наш домоуправ?

— Говнюк и вор! — коротко отвечает дядя Вася.

— Да он еще ничего… Ты бы видел Нюрку… И Орлеанского… Как они покупали мед на базаре по тысяче рублей килограмм… И Наклонение…

— Кого-кого?

— Изъявительное Наклонение в нашей школе.

Дядя Вася хохочет на всю улицу:

— Оригинально! Кто же он?

— Завуч.

— Да, — грустно произносит дядя Вася, внезапно перестав смеяться, — вот как вы жили! Мне многие рассказы стали теперь понятны…

— Чьи?

— Тех моих друзей, которые побывали дома.

И в это время брат, не выдержав, говорит:

— Он совсем не похож на герцога! Правда, я не видел герцога, но я думаю…

— Все-то ты думаешь! — говорю я.

— Думать — важно! — заявляет брат. — Это необходимо всем!

IX

Я стою как вкопанный, потому что вижу перед собой одетую в новое американское платье, распространяющую ужасный запах духов «Грезы лета»… Кац! Она сидит за нашим столом и улыбается в ответ на мое приветствие.

Повернув ко мне аккуратно причесанную голову, Кац вздыхает и торжественно изрекает:

— Я всегда верила в справедливость! — И, уставившись на меня нежными, полными участия глазами, продолжает: — Я всегда знала, какие вы культурные!

Я как идиот смотрю на нее.

— Я всегда знала, что ваша мама… ну прямо скажем, герой! И ведь она была профессором! Я всегда понимала вас! — Она поправляет платье на пышной груди. — Я очень рада… — И мне кажется, что она готова заключить меня в свои объятия.

— Я так люблю искусство!

«Сейчас заревет. Нет, пронесло!»

Она достает платок: «Грезы лета» наполняют тевтонским благоуханием нашу комнату, поднимаясь облаком под потолок.

— Мне было так тяжело! — Она сморкается, а брат ошеломленно смотрит то на нее, то на стол, где лежат какие-то неопрятные бумажки. — Мне необычайно… невыносимо было тяжело… когда эта прекрасная картина… Ах! Адам и Ева…

Она поднимает глаза к потолку, чтобы не пролились слезы, и аккуратно промокает их кружевным платочком. «Грезы лета» льются водопадом. Я чихаю.

— Впрочем, — вдруг деловито произносит она, — я очень-очень рада, что справедливость торжествует! И так и должно быть, и так только и будет в нашей стране! — Она поворачивается к столу, пухлой рукой берет бумажки и подает мне.

— Что это?

— Талоны на дрова!

Кац выходит из-за стола, но так неловко, что ее груди и живот одновременно прижимаются ко мне и я успеваю ощутить их форму, теплоту и какую-то мягкость…

«И то и другое несколько странно, сказал бы Аркадий Аркадьевич, — думаю я. — А может, лапануть ее… в коридоре? Ну, лапану, а потом что делать? Нет, не так, говорят, их сначала целуют, а потом… Черт! Нет, лучше подождать! А вечером спрошу у Митрофанова!»

Я смотрю на талоны. «Талоны на дрова — 0,5 м3», — написано на каждом. Теплый вечер посылает нам в раскрытые окна запах свежих листьев.

— Спасибо…

— Этого мало, — произносит она, но таким тоном, что меня мороз по коже дерет… особенно после моих мыслей.

— Что же еще?

Она вздыхает так, что колеблются оборки висящего над столом абажура, лезет в портфель и извлекает из него унылого вида книгу в бумажной засаленной обложке. Я с отвращением смотрю, как она кладет ее на наш обеденный стол.

— Всего лишь… ваша подпись! — Она смеется своей шутке и изящным тонким пальчиком с накрашенным ногтем показывает на графу «Выдача дров — зима 1942/43 г.» — Вот здесь!

— Простите, но здесь написано: январь-февраль-март!

— Ну и что же?

— Но сейчас почти лето!

— Ваша подпись необходима несмотря ни на какое лето, — возражает она голосом, как из репродуктора.

И я расписываюсь.

— А это… ты рисуешь? — Она показывает на мои этюды, развешанные на стенах.

— Да.

— Молодец! Какой молодец! И что же, ты будешь художником?

— Да… если смогу…

— Сможешь, очень даже сможешь, — не то поет, не то шепчет Кац, делая при этом такое движение грудью, как будто она превратилась в бабочку и вот-вот улетит.

— Я провожу вас.

— Спасибо! — И прежде чем уйти, она бросает на меня такой странный взгляд, что я оборачиваюсь, но за моей спиной никого нет, кроме брата, застывшего с открытым ртом. — Ну, до свидания! А у тебя уже усы!

— До свидания, Эмма Моисеевна. — Я краснею.

— Ах! Совсем весна! — шепчет Кац на прощание.

Брат сидит надувшись, как всегда, когда он хочет сообщить что-то важное, но тянет, желая придать себе этим большее значение, сидит и смотрит на талоны.

— А я дал мамину фотографию! — наконец объявляет он.

— Кому и зачем?

— Дворничихе Феофанихе. Для стенгазеты! — Он гордо улыбается.

— А кто тебя просил об этом?

— Она и просила, Феофаниха.

— Ну и дурак!

— Я не дурак! — Губы у него начинают дрожать. — Я даже расписался! И она сказала, что мы будем в этих, «лучших из лучших». И я дал.

— Где ты ее взял?

— В альбоме… в парижском.

Я бегу к столу, вынимаю альбом, листаю его.

— Ты же дал ее лучшую фотографию!

— Я думал…

— Лучше бы ты не думал! Не говори маме! Давно была Феофаниха?

— Нет, недавно. И еще она сказала, что нам теперь почет будет. За вашего фронтовика, говорила, вам почет будет! Вы за него, говорила, бога должны молить! — Брат нерешительно умолкает.

— Ну что еще?

— Она сказала, что если бы не фронтовик, то нас… все равно бы выслали. Это правда?

— Нет!

— Я тоже так думаю. И еще она сказала: глупые вы! Надо было выкинуть все книги и эти ваши кресла и картины, которые никому не нужны, и поставить четыре кровати, а самим уйти в маленькую комнату… и жильцов пустить… только не с рынка, а военных из Академии или милиционеров… И не обижал бы вас никто! А как ты думаешь, она права?

— Да, права… для себя. Слушай, а куда она понесла фотографию?

— В домоуправление. Она сказала, что стенгазета уже готова. И только надо наклеить фотографии. И её там будет.

— Что — её! Говори толком!

— Ну, её, Феофанихи фотография.

— Она что, тоже лучшая из лучших?

Да. Она мне показала… в платке и белом фартуке. И статья про нее будет, про то… как это? — Он морщит лоб. — Сейчас! Вот! «Никогда не сошедшая с поста»!

— Ну ты натворил!

— Я не виноват… Я думал, как лучше…

— Неужели ты не понимаешь?

И я спохватываюсь: ведь эту, именно эту фразу так много раз говорили мне и мама, и директор, и Славик! Мне становится очень жалко моего брата…

X

Поздно вечером мрачный сержант Митрофанов, только войдя в дверь, шепчет мне на ухо: «Слушай, поговорить надо!» Я киваю. И тут же приходят мама и дядя Вася. Они веселы и смеются. Я закрываю за ними дверь, а сержант тянет меня на кухню.

— Слушай, я встречаюсь с ней третий раз, а она… все ничего!

— Найди другую.

— Другую-другую… А может, мне она нравится!

Я вспоминаю Чернетича.

— Слушай, Митрофанов, не теряй времени!

— Почему это?

— Ну, мне кажется, что она просто… ну, просто гуляет с тобой.

— Без этого?!

— Вот именно.

— Во дает! Она что, ненормальная?

Он хлопает фуражкой по столу и садится. В коридоре слышен скрип половиц. Мы оборачиваемся. Благоухая какими-то новыми чудовищными духами, по сравнению с которыми «Грезы лета» нашей Кац — просто фимиам, одетая в шелковое платье, с накрашенными до самого носа губами, в берете, с блестящей брошкой и сумкой под мышкой появляется… Дуся!