Изменить стиль страницы

Вера с Ниной молчали, отходя от песни. Клавдия Афанасьевна довольно говорила: «Ну что ж? Ведь получилось, а? Получилось». А потом принялась спорить с Настасьей Степановной, как надо петь правильно: «сулил мне рок» или «судил». Спор был старый, в деревне матери пели «сулил», а в деревне Клавдии Афанасьевны — «судил». Для того чтобы перевести дух, вспомнили легкий и милый сердцу «Синий платочек», а уж после него, по ритуалу навашинского застолья, обязательно полагались «Златые горы». «Златые горы» тоже считались в доме песней главной, но, в отличие от «Лучины», в ней слова ценились все до последнего. Бывало, отец с матерью или еще с кем-нибудь из женщин побойчее устраивали из «Златых гор» целый спектакль, отец, принимая позы и постреливая глазами, по ходу песни разыгрывал коварного обманщика, а матери или другой женщине приходилось быть доверчивой Марией. И в «Златых горах», как и в «Лучине», история рассказывалась печальная, кое-кто в Никольском и пел «Горы» с грустью, у Навашиных же песня получалась шумная. Не удалая даже, а бесшабашная, озорная радость так и звенела в ней. То, что в конце концов Мария за свои заграничные горести вознаграждалась конем, золотыми уздечкой и хлыстиком, седлом, расшитым жемчугом, рассеивало тревогу певцов за ее судьбу. Стало быть, не пропадет. Да и коварный обманщик был наказан. Все кончалось справедливо, и нечего было грустить. Но и не это было главное. Главное было в отце. Недаром он считался человеком заводным. Если уж оказывался за столом, так в компании непременно стоял дым коромыслом. «Лучину» он милостиво отдавал женщинам, а «Златые горы» были его. Тут он давал волю своей натуре и не только разыгрывал коварного обманщика, но и успевал дирижировать хором, никто у него в песне не печалился и не дремал.

Нынче тетя Клаша вела «Златые горы». Глаза ее горели, она поднялась, чтобы удобнее было дирижировать, теперь она преображалась в коварного обманщика. Тетя Клаша торопила, темп и так был лихой, пели все, растягивая окончания слов, отчего они как бы скользили или летели, — такая удаль и такая широта были в песне, что Вере казалось, будто она всесильна, будто она может обнять сейчас всю землю. Пели все, но при этом тетя Клаша и мать не забывали о своих ролях, и вот, на потеху публике, щеголь-молодец, подбоченясь, обещал златые горы, и вот он же, заломив руки, играл страдание: «Но он не понял моей муки и дал жестокий мне отказ…» Однако уже и сейчас было видно по плутоватым его глазам, что и муки для него никакой нет, и доверять ему нельзя, обманет, стервец, непременно обманет! Мать — то есть Мария — была кротка, отвечала погубителю, потупя очи, а когда тот, показав рукой на дверь, пропел свои коронные слова: «Оставь, Мария, мои стены!» — и вовсе уронила голову на белую скатерть. Так бывало и при отце. Но вот наконец подарен конь, уздечка с хлыстиком, седельце, вот и бывший молодец прибрел с сумой за плечами, и Клавдия Афанасьевна, уже не обманщик, а дирижер, взмахнула руками и вернула певцов к сути песни, к ее началу, и снова взвилось и размахнулось: «Когда б имел златые горы и реки, полные вина…», и опять Вера ощутила себя всемогущей, и опять удаль и радость захватили ее. «И-и-и-ех, жизнь ты наша, радость ты наша…»

«Славно, славно», — говорила Клавдия Афанасьевна. «Ну вы, тетя Клаша, с мамой молодцы!» — смеялась Вера. «Это от песни у нас такой кураж, от песни, — оправдывалась Клавдия Афанасьевна. — А ведь у Нинки-то голос есть, от матери, значит, а ведь всегда молчит, негодница! И Сонька не портила… Учись, Соньк, учись, слова запоминай… Сколько людей до нас эти песни пели, нельзя, чтобы вы их забыли…» На «Златых горах» успокоиться не могли, пели еще — «А где мне взять такую песню…», «Офицерский вальс», «Хасбулат удалой» и уж конечно «Накинув плащ, с гитарой под полою…». Мать предложила «Темную ночь», и «Темную ночь» спели. Пели с удовольствием и красиво, однако все это было уже не то — может, выдохлись, а может, и не надо было больше петь.

— Ну и ладно, — сказала Клавдия Афанасьевна. — Хорошего помаленьку. Да и какое пение без мужиков-то! Лешку бы сюда. Да Верка бы кавалера догадалась привести… Ну уж что ж… А теперь и горло промочить следует.

Она плеснула себе водки не в рюмку, а в стакан, поставленный для кваса, подняла стакан и задумалась. Вера, глядевшая на нее сейчас с любовью, вспомнила вдруг музей, куда ее водили со школьной экскурсией. В музее Вера видела деревянную ложку, расписанную хохломскими мастерами. На ложке была нарисована женщина, тоже со стаканом в руке, а над ней виднелись слова: «Выпить захотелось. И извините». Клавдия Афанасьевна, остывшая на секунду, показалась Вере похожей на ту женщину. В этом ее твердом и лукавом «и извините» была натура бурная и щедрая, уверенная в себе и в своей правоте. Вера хотела рассказать тете Клаше про ложку, но не успела.

— А давайте выпьем за нас, — сказала Клавдия Афанасьевна. — За меня, за Настю, за Нюру… За всех наших баб. Ведь чего мы только не пережили… И все тащили на своем горбу. И колхозы, и фронт, и тыл, и послевоенное… Всю Россию… И ничего тащили, в охотку…

— Ну уж, ты расчувствовалась, — сказала Тюрина.

— Да, — кивнула Настасья Степановна, — занесло тебя.

— А разве не так? — спросила Клавдия Афанасьевна. — Чего скромничать-то? Что было, то было!

— Тетя Клаша правильно говорит, — сказала Нина. — И мы выпьем за вас.

— Ох уж, ох уж! — покачала головой мать. — Эту тетю Клашу хлебом не корми, только дай речь произнести.

Однако ирония матери была шутливой. И она, Настасья Степановна, приняла слова приятельницы всерьез. Выпив, все сидели тихо, даже Надька не егозила, и никто не осмеливался нарушить молчание.

— Ну, что загрустили? — сказала Клавдия Афанасьевна. — Что уж я такого печального наговорила? А?

— Да ничего, — глядя в пол, сказала мать.

— Эх, сейчас бы сплясать, — сказала Клавдия Афанасьевна. — Да не подо что. У вас небось и пластинок-то порядочных нет. Небось одни твисты да буги-буги?

— Раньше были, — сказала мать, — да Лешка их все раздарил.

— Ох уж этот мне Лешка!

— Господи, — вспомнила мать, — у нас же в чулане его мандолина валяется!