Изменить стиль страницы

Она плакала от счастья.

А спустя полчаса Густэвинга начало рвать. Мучительно давясь и обливаясь потом, освобождался он от драгоценной питательной пищи.

— У него желудок ничего не принимает! — в отчаянии причитала Тутти. — Наконец-то у нас есть чем его накормить, а он не удерживает пищу. Ах, Отто, наш ребенок истощен до крайности, а ведь я ничего для него не жалела…

— Это мы виноваты, Тутти. Нельзя было начинать с такой жирной пищи. Она ему, конечно, не впрок. Надо было постепенно приучать его. Во всяком случае, посоветуемся с врачом. Завтра же пойдем к врачу.

Отправились все втроем. Долго-долго ждали они в переполненной приемной. Все стулья были заняты, многие пациенты стояли, прислонясь к стене. Серые фигуры, в лице предельная усталость и безнадежность. Почти одни женщины, и почти все с детьми.

Это был не прием модного частного врача в одном из западных кварталов города, — здесь принимал врач больничной кассы. Ожидающие своей очереди не перелистывали журналов — все они были как одна большая семья. Все говорили со всеми, всех грызли одни и те же заботы, здесь каждый был как все.

— Хоть бы он что-нибудь прописал моему Вилли. Мальчик уже два раза падал от слабости.

— Он вам пропишет все, что угодно. Ему это раз плюнуть!

— Ах, не говорите, у этого человека золотое сердце. «Вам бы в больницу лечь, надо же когда-нибудь отдохнуть как следует», — это он мне сказал.

— И что же, вы легли в больницу, отдохнули как следует?

— Где там! У меня дома пятеро сорванцов, что с ними будет, если я разлягусь в больнице?

— Вот видите! Про то я и говорю! Так много ли вам толку, что у него золотое сердце?

— Прописать он пропишет, но этого мало, — вмешалась другая женщина. — Нашей бабке он, тоже прописал молоко, да ничего не вышло. Есть и повыше его.

— Старый человек — к чему уж ей молоко? Когда малыши голодают!

— Вы тоже говорите, чего не знаете. Наша бабка получает пенсию по старости, двадцать восемь марок в месяц — большая подмога в хозяйстве! Пусть бы она до ста лет жила, наша бабка!

Из противоположного угла приемной доносился таинственный шепот:

— …а попадется вам копченая селедка, возьмите кожу, и хвост, и голову, да и вообще все, что в дело не идет, да изрубите сечкой мелко-мелко, — а потом обжарьте в этом жире картошку. Пальчики оближете! Вы понятия не имеете, сколько жиру в такой коже!

— Это я запомню. Мы ее просто обсасывали, но картошку жарить, конечно, больше смысла.

— А еще — брюкву варите в шелухе, у нее тогда вкус совсем масляный…

— Я и слышать не хочу про брюкву! В то воскресенье моя свекровь испекла пудинг из брюквы с малиновой подливкой. Так поверите, я всю комнату облевала, меня от одного запаха брюквы рвет…

— А вы не в интересном положении?

— Боже сохрани! Что это вам вздумалось! У меня их и без того четверо; просто я не выношу брюкву.

— Чтобы говорить, понятие нужно иметь. Без брюквы мы бы давно подохли.

На время наступила тишина.

Но вот какая-то женщина задумчиво сказала:

— На Ландсбергер-аллее вчера утром опять булочную разграбили…

— Быть не может, я живу на Ландсбергер…

— Нет, это точно. Я сама видела, своими глазами!

— Как же это вышло?

— Ну, обыкновенно, как всегда. Одна женщина возьми да и скажи: «Это у вас девятьсот пятьдесят граммов называется? Ну-ка кладите еще раз на весы, хозяин!» Тот, конечно, ни в какую, а все как заорут: «Он жульничает!» Булочнику, конечно, деваться некуда.

— Ну, а дальше что? Рассказывайте по порядку! Правильно он взвесил?

— Тридцать граммов не хватило. Он извинился и отрезал ей довесок, больше чем в сто граммов; я бы, конечно, взяла и слова но сказала, чего в самом деле придираться…

— Ах, так это он вам тридцать граммов не довесил?

— Откуда вы взяли? Разве я про себя говорю, я только была при этом.

— Рассказывайте дальше, милая! Как будто не все равно, с кем это было. Мы ведь здесь не шпики собрались, а обыкновенные бедные люди…

— Вот к я так думаю. Он, значит, извиняется и что-то бормочет — не разбери-поймешь, потому язык у него заплетается, и он чувствует, что виноват, а признать свою вину тоже неохота, и тут весь народ на него, кричат, ругаются, что он людей обвешивает и вообще жулик, И в этой толкотне и суматохе кто-то и схвати с прилавка целую буханку…

— Ну, а дальше что? Да не тяните вы! Сейчас моя очередь идти к доктору…

— Ну, тут болван булочник, как это увидел, скорей в каморку, где у него телефон, и давай названивать в полицию! Это он оплошал. Двое-трое сразу шмыг за прилавок, да и повернули ключ в замке, чтоб булочнику не выйти. А потом и пошло! Хватают с полок хлеб да швыряют нам. В три минуты всю лавку как метлой вымело: ни хлеба, ни покупателей…

Глубокое благоговейное молчание… Врач нетерпеливо кричит в дверь:

— Что вы, не слышите, что ли? Следующий!

Женщина неохотно встает и исчезает в кабинете. Ее соседка вздыхает из глубины души:

— Жаль, меня там не было! Господи, и бывает же людям счастье! Нам такое и во сне не приснится!

— Это вы не про меня ли? — откликается рассказчица. — Ведь я только и есть, что была при этом! Чем же я счастливее вашего!

— Сколько же вы хлеба унесли с собой?

— Порядочные люди таких вопросов не задают! — одергивает спорщицу плечистая краснощекая женщина. — Это уже сыском пахнет.

Все приумолкли. Каждая ушла в себя. Каждая задумалась об услышанном. И Тутти думает о том же: случись ей быть в этой лавке, взяла бы она хлеб или нет? И с ужасом отвечает себе: да, она взяла бы, она украла бы! Охотнее она заплатила б за него — дело ведь не в деньгах, а в питании. Но если нельзя получить хлеб честным путем, что ж, она бы пошла на воровство! И даже без угрызений совести! Или, может, совесть потом бы и мучила ее?.. Не важно, она все равно б украла!

У Отто мысли текут в том же направлении. «Вот стоим мы, — думает он, — окружили Германию будто кольцом. Но та ли это Германия, которую мы взялись защищать? Ведь все в корне изменилось! Это уже не те люди, что ликовали в августе девятьсот четырнадцатого… А может, это и есть ее настоящее лицо, то, что теперь проступило наружу? Разве не об этом толковал лейтенант фон Рамин тогда, в воронке? Что мы во всем изверились?.. Что нет у нас руководящей идеи?.. Ведь дело не в хлебе, что взяла эта женщина, — это-то он понимает. Тяжело голодать, но куда горше матери видеть, как ее дети терпят голод. Это чувство у нас искони, для него нет преград. Нет, дело не в хлебе… Дело в том, что где бы Отто ни бывал в эти последние две недели, да и раньше, в окопах, — нигде он не слышал ни слова о том, за что же идет драка: что мы, собственно, защищаем?

Германию? Да разве же это Германия! Никакой враг не мог бы обречь народ на такой страшный голод, принести ему столько несчастий. У этих людей уже не отнимешь последнюю надежду, — они ее и так потеряли. Что же мы защищаем? За что боремся? Наш верховный полководец — кайзер — недавно даже пожаловал на передовую, во всяком случае, погостил где-то поблизости, километрах в ста; он устроил смотр вконец изнуренным, истекающим кровью войскам, и был очень милостив…

Ах, боже мой, все это не то! Все это бессмысленная мелочная ненависть! Кайзер — слишком уж большая шишка, не может он выскочить из собственной шкуры, он ничего-ничего не знает о народе… Но народ, что с народом? Почему он так страдает? Почему так меняется к худшему? Должен же в этом быть какой-то смысл? Не может же он просто сгинуть, пропасть без следа, а потом придет другой народ, и тоже на время достигнет благоденствия и величия, и тоже сгинет? Нет, это невозможно! Так не бывает, это даже Отто понимал. А тогда в тысячу раз лучше не воевать, не обороняться, а престо взять гранату и подорваться!

Должно же все иметь какой-то смысл — бессмысленно страдать нельзя. И если ни лейтенант фон Рамин, ни я и никто из моих товарищей в наших страданиях смысла не видит, это еще не значит, что его и в самом деле нет. И если благоденствующее лицо довоенной Германии вдруг обернулось голодной образиной, то, может быть, за голодной образиной кроется какое-то новое лицо?.. Должно быть, есть люди, которые это знают, — говорил себе Отто. — Иначе быть не может. А если даже сегодня никто этого не знает и если сам я так и не узнаю, за что же я, собственно, воевал, то сын мой наверняка узнает…»