Изменить стиль страницы

— А ты зря не трепись, — хмуро отозвался малый. — Поезжай на Ностицштрассе, я тебе покажу куда.

— Н-но, н-но, Гразмус, — крикнул Хакендаль и поехал прямым путем к дочери. Но он этого не знал: наши предчувствия обычно нас обманывают; как счастье, так и несчастье, нежданно-негаданно сваливается на нас, и все дело в том, чего ты стоишь — в таких случаях и становится видно, чего ты стоишь.

— Ну, что скажешь, Эвхен? — спросил старый Хакендаль, сбрасывая на пол мешок с краденым. Он подрядился за лишнюю марку снести его на собственном горбу в подвал. — Вот так встреча! Как же ты поживаешь, дочка?

Она смотрит на него во все глаза. У нее была ужасная ночь, хорошо, хоть Эйген сейчас уснул.

— Где же хозяин? — спросил малец. — Где Эйген? Мне надо немедля его повидать.

— Эйген, — отозвалась она, тем самым сделав первый шаг к отцу, ибо Эйген наказал ей сразу же позвать его, как только придет Франц. — Эйген спит. Он просил не будить его. А пока что, Франц, снеси мешки в подвал. Он скоро встанет.

— Эйген? — повторил старик. Уж не тот ли самый?..

— Да, отец!

— И он тебе не опротивел, дочка? Ты что, смерти ищешь?

— Да, отец. Он мне опротивел. Давно уже. Но я ничего не могу поделать… Одной мне не справиться…

Отец и дочь смотрят друг на друга. Эва не плачет, в ее голосе не слышно жалобных нот; какая-то отчаянная решимость звучит в нем, словно ей дорога каждая минута… Но она ни о чем и не просит… Однажды она отказала отцу, когда он ее просил, и теперь ей стыдно просить…

— Твоя мать умерла, Эва, — сказал Хакендаль, — а я, как видишь, еще жив. Пока отец твой жив, ты не одна. И это тебе известно.

Она сделала слабое, беспомощное движение головой.

— Ты думаешь про то, что было? — спросил он. — Но я уже не тот, что был, Эвхен. Я уже старик. Когда состаришься, ничто не кажется важным. Собирайся, я тебя сразу же и прихвачу! Нечего нам тут стоять да лясы точить. Пожитки свои оставь тут, я тебе куплю, что надобно. Отсюда с собой и нитки не бери…

Он огляделся вокруг, не осуждающе, скорее испытующе.

— Вот только бумаги — насчет этого нынче строго, если что другое и не в порядке, бумаги должны быть в порядке…

— Они наверху, — прошептала Эва, — там, где он спит.

— Ну и что же? Смелости не хватает?

— Хватает отец! Езжай вперед, на Гнейзенауштрассе или на Йоркштрассе, я тебя найду. Может, и придется подождать, отец!

— Не бойся, — сказал отец. — Он не может задержать тебя, лишь бы ты не хотела.

— Нет, нет, отец! — торопливо сказала она. — Но только езжай сейчас, чтоб он тебя не видел!

Пока отец проходил через двор, она глаз с него не спускала. Его тяжелые кучерские сапоги громко стучали по булыжнику двора, разбрызгивая талую воду. Да, отец состарился, спина согнулась, голова клонится к земле, к которой он приближается шаг за шагом…

Она живо поднялась в мансарду, тихонько приоткрыла дверь и тут же услышала сердитый окрик Эйгена:

— Чего тебе? Я же сказал, что спать хочу.

А она-то надеялась, что он и в самом деле спит. Надеялась добыть свои бумаги. Да вот не вышло, — такая уж она невезучая.

— Там Франц внизу, — сказал она. — Ему нужно срочно с тобой поговорить.

— Гони его наверх, сука, — сказал он, и все ее надежды пошли прахом.

Она снова спустилась вниз, прошла один марш, другой. Еще пять лет назад, еще год назад, еще месяц назад — она бы отступила. Ее воля к возмущению, ее желание выбраться из этой грязи были в то время еще слишком слабы. Она бы попросту надула отца — такая уж у нее несчастная доля, ей никогда в жизни ничего не удавалось.

Значит, с ней все же произошла перемена, — пусть это не возмущение, не твердая воля, ничего, на что можно было бы положиться… Но что-то с ней произошло, даже Франц, видно, это почувствовал — даже он, самый бессовестный и отпетый среди всех этих бессовестных и отпетых, — это почувствовал и не собирался ее выдавать.

Она некоторое время стоит на лестнице и, переждав, сколько нужно, снова поднимается наверх.

— Опять ты приперлась? — накинулся на нее Эйген. — Оглохла, что ли? Я, кажется, ясно сказал…

И он запустил в нее пепельницей. Несмотря на свою слепоту, бросил так метко, что пепельница ударилась ей в грудь, а потом упала и разбилась.

— Ты все еще тут? — крикнул Эйген.

— Франц говорит, ему нельзя отойти от мешков, — заявляет она, — он шухеру боится.

— Мешки? — взвился Эйген и вскочил с постели. — Мешки, говоришь? Шурин! — крикнул он. — Там Франц пришел и будто бы с мешками…

И опять они шушукаются. Оба взволнованные, как никогда, даже Эва это замечает. Она переминается с ноги на ногу в ожидании, что они уйдут, но они не уходят.

Наконец Эйген напускается на нее — нечего ей здесь околачиваться!.. Отец давно ждет на углу Гнейзенау- или Йоркштрассе, а может, уже и не ждет — она ведь никогда еще не давала ему оснований доверять ее слову. Вместо того чтобы уйти, она принялась оправлять постель Эйгена, а сама все поглядывала на шкафчик, где лежали ее бумаги. Не то чтобы Эйген их от нее прятал, ему и в голову не приходило, что она способна от него сбежать… Ей бы только на минуту остаться одной, да вот все не выходит…

У Эвы не хватало решимости уйти просто так, без документов. Уж кому-кому, а ей было хорошо известно — тысячи людей проживают в Берлине без всяких бумаг. Но отец приказал захватить бумаги, и она скорее поставит под угрозу свой побег, свое спасение, чем от них откажется.

Тем более не хватало у нее решимости взять бумаги в присутствии Эйгена и уйти. Гнет поубавился, но еще не спал с ее плеч. Эйген ничего не мог ей сделать: стоило ей выйти на лестницу, как она могла чувствовать себя свободной. Любой шуцман пришел бы ей на помощь, она столько всего об Эйгене знала, а тем более сейчас, когда внизу эти мешки…

Но единственное, на что она решается, это, несмотря на приказание, остаться в комнате и оправлять его постель. А тут еще — о, чудо! — Эйген так поглощен мешками, стоящими внизу, что начисто о ней позабыл. Он зовет с собой шурина, но тот, как человек осторожный, предпочитает не показываться на людях днем, а по возможности и ночью…

— Нет, Баст, тащи-ка лучше всю музыку сюда. Вряд ли это то самое, что нам надобно, ведь эти мальчишки такое дурачье…

Итак, Эйген уходит, но что толку! Ведь остался Эрих; он стоит у окна и смотрит поверх крыш на Ангальтский вокзал там, внизу. Быть может, он видит курящиеся султаны паровозов и думает: как хорошо бы вырваться в широкий мир, уехать невозбранно, как тогда, в Амстердам, и начать новую жизнь — с деньгами, большими деньгами, добытыми у того же друга, у старого друга…

Он оборачивается. У шкафчика стоит Эва с какими-то бумагами в руках. Увидав, что ее застали с поличным, она вздрагивает и смотрит на него с невыразимым ужасом… И Эрих бросается к ней, хватает за руку и выворачивает ей кисть так, чтобы можно было разглядеть бумаги. Полицейское удостоверение, свидетельство о том, что она отбыла двухгодичный срок заключения, метрика, свидетельство о прививке оспы и о конфирмации…

Эрих держит Эвину руку и торопливо соображает, насколько ему выгодно бегство сестры, ведь с ее исчезновением слепой останется всецело у него в руках… Но как бы сбежавшая Эва не стала для него опасна, Эва всегда его ненавидела, как и он ее. С лихорадочной быстротой взвешивает он все «за» и «против», стараясь себе представить, на что Эва еще способна…

Машинально прочитывает он изречение, которым пастор напутствовал свою конфирмантку в жизнь: «Сберегший жизнь свою потеряет ее; а потерявший жизнь свою ради меня — сбережет ее».

Он машинально прочитывает эти слова, но они ничего не говорят ему: обычная благочестивая болтовня, его допекали этим еще в юности, но на эту приманку он никогда не клевал! С этим он покончил задолго до того, как началась вся эта волынка.

«Потерять жизнь, — думает он и смотрит на Эву. — Много ли она может потерять? Что она знает о жизни! Баст абсолютно прав, называя ее дурищей. Жизнь — она тоже требует изучения, и я…»