Изменить стиль страницы

Она сидит на кровати, широко открыв глаза, и хихикает. По-настоящему хихикает!

— Все его дурачили, и дети, и кучера, а уж я больше всех. А он бог весть что из себя строит!

— Августа! Мать! Послушай! Ну послушай, что я тебе скажу!

И она вдруг звонко и осмысленно:

— Да, Густав?

— Помнишь, как у кирасиров тебе выдали первую премию за самый вкусный обед? Ты еще это помнишь, Юста?

— Да, Густав, помню. Такая толстая была поваренная книга, у меня ее тут же украли. Позавистничали…

— А помнишь, Юстекен, сколько ты на карусели набрала колец, больше чем все! И как полковник фон Паннвиц танцевал с тобой, оказал тебе честь. До чего ж я тобой гордился!

— Да, Густав, я все помню, будто это вчера было. На мне было мое белое в прошвах платье и голубая шелковая лента заместо пояса.

— А помнишь, Юста, когда Отто родился, акушерка нахвалиться тобой не могла, каким ты молодцом держалась!

— Да, Густав, да! Ты сидел у моей кровати и держал меня за руку. Дай мне руку, Густав…

Он все же добился своего. Опять он добился своего. Из когтей закоснелой вражды, из позорного сговора с детьми, с кучерами, да чуть ли не со всем миром — он вырвал ее и вернул к себе, к прожитым вместе счастливым годам молодости… Он достаточно знал жену, чтобы понимать: она и в самом деле думает о нем то, что давеча про него говорила.

Но этого он стерпеть не мог, так не умирают. Он вернул ее себе, опять вернул, в последний раз. В этот долгий нескончаемый час, между двумя и тремя ночи, он извлек из своей памяти нечто такое, что снова вернуло ему жену. Серые тени смерти уже легли на ее старое оплывшее лицо, ее хриплое дыхание прерывалось, а он продолжал:

— А помнишь, Юста, как Гэнсхен, твой щегол, садился тебе на палец, а на мой ни за что не садился?..

Затихла. Ушла. Кончилась.

Старый человек встает, он закрывает пальцами материны глаза, но не глядит ей в лицо. А потом становится на стул и тушит свет. Горит только свеча.

Железный Густав не глядит на мать, со свечой в руках выходит он из спальни. Немало людей умерло у него на глазах, не одному мертвому глядел он в лицо, он знает: если лицо усопшего в первые минуты еще сохраняет следы перенесенной борьбы, то потом оно разглаживается. Кончилась борьба, наступил покой. И часто кажется, что в постаревшем лице вновь проступают далекие — о, бесконечно далекие! — черты ребенка…

Вот тогда-то он и посмотрит матери в лицо.

А теперь он берет свечу и выходит из спальни. Он идет в кухоньку и принимается искать в посудном шкафу. Наконец он находит бокал и разглядывает его при свече. В самом деле славный бокал…

Пока он рассказывал матери все эти давние истории из их пазевалькской молодости, ему вспомнился бокал, который пазевалькцы прислали своему знаменитому земляку. Ему вспомнилось, что мать просила его разбить бокал. И что он почти обещал ей это сделать, но так и не сделал.

Он смотрит на раковину. Достаточно ударить бокал о железный край, стекло разлетится вдребезги и воля матери будет уважена.

Некоторое время он стоит с бокалом в руке, но уже его не видит. Он видит перед собой всю их долгую-долгую совместную жизнь. Но вспоминает не общую молодость, а только то, что было у них потом; много, много чего вспоминает он — и всегда-то он оказывался прав! Но даже смерть не в силах превратить неправоту в правоту.

Железный Густав качает головой.

— Тебе уже не поможет, мать, — говорит он вслух, обращаясь к пустой кухне, — если я ради тебя разобью этот бокал, лишь бы ты поставила на своем. Такой славный бокал…

Он ставит его на место, берет свечу и идет в спальню, чтобы взглянуть матери в лицо.

ПРОИГРАННАЯ ГОНКА

Смерть матери оказалась для старого Хакендаля настоящей катастрофой. Он и не подозревал, что жена для него значила. И не потому, что некому стало готовить, убираться, шить, — нет, для этого еще можно было найти замену. Его убивала пустая квартира, он не находил ни отдыха, ни сна, с тех пор как кровать матери опустела.

Уже в пять утра выезжали они с Гразмусом, Хакендаль перекусывал в кабачке и только ночью возвращался домой. Но это не было возвращением домой, дом не был для него домом, как бы тщательно Ирма днем ни убрала квартиру! Смертельно усталый, валился он на постель, но уже через три минуты вскакивал, как ужаленный:

— Отчего ты так стонешь, мать?

Но мать не стонала, она уже никогда больше не будет стонать. И тогда он поднимался, придвигал к окну стул и садился глядеть на улицу. Это была все та же Вексштрассе, — чего он только не пережил за это время, а улица оставалась все той же Вексштрассе, он сотни, если не тысячи раз колесил по ней вдоль и поперек. А теперь он смотрел на нее сверху. Горели газовые фонари, он слышал, как на станцию кольцевой надземки Вильмерсдорф-Фриденау прибывали поезда; спустя несколько минут улицу наводняли пешеходы, каждый спешил добраться до постели. Поворачивая голову налево и вверх, старик видел лоскуток неба, а может быть, просто мглистую дымку, которая здесь сходила за небо… В распивочной на углу все еще не стихал шум…

Хакендаль опускал голову, прижмуривал глаза, и под закрытыми веками открывалось ему небо его детства. Он косил допоздна, а потом бросился в копну ржи и долго глядел в ночное небо. Ветер еще шевелил деревья на краю поля, с неблизких лугов поднимался тонкий пар — мальчик не видел его, а скорее, вдыхал. В небе яснее обозначились звезды, одни — ярко-белые, другие отливали многоцветными огнями. От звезд веяло свежестью, далекой первозданной свежестью и прохладой…

И он размышлял о долгом-долгом пути, что пролег между свежей прохладой его отроческих лет и звезд — когда впереди еще простиралась непочатая жизнь — и этой темной комнатой, без неба, с вычерпанной до отказа, израсходованной жизнью за плечами. Он прошел этот путь без страха и упрека, честно и с честью, и что же у него осталось? Конюшня и дети, состояние и жена, солдаты и кайзер — все, все его покинуло. Его надежды исполнились лишь затем, чтобы еще злее насмеяться над ним; его дети принесли ему одни разочарования; его рейх, Германия его юности, рухнула, ее покинули, предали, попрали — чего же еще ему ждать?

Старость и печаль гнетут его; он живет только прошлым, воспоминания, словно черви, копошатся в мозгу. И он все еще терпит, он продолжает жить. Встает, тенью маячит по квартире, подходит к шкафу и принимается искать материно платье, синее с желтой отделкой… Он вдруг о нем вспомнил, оно было ей так к лицу. Он ищет платье, которое мать надевала добрых двадцать лет назад, не находит — и сразу же забывает о нем, присаживается на кровать, и тут его охватывает дремота.

Снова просыпается. На дворе все еще глухая ночь, но он спускается вниз, идет к единственному живому существу, к которому он может обратиться ночью…

Гразмус встречает его негромким ржанием, Хакендаль подсаживается к нему и сидит, закусив губами соломинку. Долго сидит он, часы бегут, покуда проголодавшийся Гразмус не начнет теребить его, требуя корма…

Если бы старый Густав умел проводить сравнения, он в эти минуты вспомнил бы Сивку. Сивка с таким же потерянным видом стояла в конюшне, две-три соломинки торчали у нее изо рта, а от сахара, которым угощал ее хозяин, она упорно отказывалась. Это было после той гонки, после навязанного ей состязания с автомашиной. Хакендаль тоже участвовал в гонке, в гонке на большую дистанцию — длиной в жизнь, — а теперь он дремлет в конюшне, как надорвавшаяся Сивка, и соломинка торчит у него изо рта!

ОТЕЦ В ПОИСКАХ ДОЧЕРИ

Изо дня в день колесил Густав Хакендаль по улицам Берлина. Гразмуса он совсем уморил, бедный конь с ног валился, ни одна душа не садилась в пролетку, на Гразмуса овса не напастись, а Хакендалю все нипочем, знай себе ездит да ездит. Упорный, настойчивый, уж если что заберет себе в голову, непременно своего добьется.

К полудню он подъезжал к извозчичьей стоянке, но, едва накормив Гразмуса, опять затягивал хомут и — айда, поехали! Немногие извозчики, что еще промышляли в Берлине, не раз говорили ему: