Изменить стиль страницы

Несмотря на свою молодую скороспелую уверенность, Эрих все же чувствует, что зарапортовался. Тем больше гневается он на мать и брата.

— Так, значит, ничего не приготовили? Что ж, придется самому о себе подумать. Как всегда!

И он проходит мимо них, идет, не говоря ни слова, по длинному проходу и поднимается по лестнице наверх.

Мать и сын переглядываются.

И тут же отводят глаза, словно двое заговорщиков, которые чувствуют свою вину. Мать садится на ящик, берет надкусанную горбушку и, словно в утешение себе, говорит:

— По крайней мере, ему не придется больше есть черствый хлеб.

Но едва она это сказала, как эту мысль догоняет другая, тревожная, от которой гаснет призрачное утешение, и все становится еще неприглядней.

— А что он будет делать дальше, Отто? — нерешительно спрашивает она.

Отто смущенно пожимает плечами, похоже, он думал о том же. Он глядит в потолок, словно надеется увидеть, что творится наверху в комнатах.

— Как бы он опять чего не стащил, — шепчет мать. Отто молчит.

Мать тяжело вздыхает; с тех пор как сын на свободе, настроение у нее изменилось. Пусть Эрих теперь сам о себе позаботится, ей пора подумать об отце.

— Этого он не должен делать, — говорит она снова. — Отцу ведь тоже не легко, Отто…

Отто медленно кивает головой.

— Пожалуйста, Отто, ступай наверх. Стань перед дверью и не пускай Эриха в квартиру. Скажи, что я дам ему десять — нет, девять марок, одну у меня взяла Эва на селедки… Девять марок хватит ему на три дня, а там я снова получу у отца деньги на хозяйство.

— У меня тоже наберется марок семь…

— Вот и хорошо, отдай Эриху… Скажи, пусть пришлет записку, где он устроился. Я буду кое-что посылать ему с Малышом. Скажи ему это, Оттохен!

— Хорошо, мать! — И Отто поворачивается уходить.

— Но только, Отто, — кричит она ему вслед, — пусть Эрих еще раз спустится попрощаться со мной! Мне покуда еще нельзя наверх. У меня от волнений в ноги вступило. Смотри же не забудь! Должен же он со мной проститься! Я ведь мать ему, и это я его вызволила!

Отто опять кивает и послушно уходит. Так уж сложилось, что он в семье на положении безответного вьючного мула, все над ним командуют, все им помыкают, взваливают на него что ни придется, и никто не спросит, что он при этом думает и чувствует. Вот и сейчас у матери ни единой мысли нет о старшем сыне, в руках у нее краюшка хлеба, она оглядывает ее, ощупывает, обнюхивает. Хлеб отличный, и это хлеб, который ел Эрих. Не спеша, с наслаждением откусывает она кусочек. Она жует его, втягивает ноздрями сытный запах, глотает, радуется ощущению довольства от поглощаемой пищи. Последние остатки волнения рассеиваются — она ест и, следовательно, живет. Она больше не думает о неизбежном, очевидно, столкновении между обоими братьями, не думает и о предстоящем объяснении с мужем. Она ест и, следовательно, живет.

Она еще не доела свой хлеб, как Отто возвращается обратно. По его бледному невыразительному лицу не скажешь, с какой он вестью.

— Ну, — спрашивает мать, дожевывая хлеб, — идет Эрих?

— Эриха уже поминай как звали.

— Что ж ты не сказал, чтоб он со мной простился? Я же тебя просила, Отто!

— Эриха уже не было, когда я пришел.

— А как?.. — И с нетерпением: —Да говори же, Оттохен, что там в комнате, у отца?

— Все в порядке, мать!

— Слава тебе господи! — вздыхает она с облегчением. — Я и то говорю: у Эриха ветер в голове, но он порядочный малый. Да, Эрих — порядочный малый…

Она ждет, что Отто подтвердит ее слова, но это значит требовать слишком многого от покладистого сына. Наконец он выжимает из себя:

— А все же висячую лампу в комнате сестер он разбил…

Мать удивлена:

— Зачем ему понадобилось разбивать лампу? Не болтай глупости, Оттохен! Это, верно, Дорис во время уборки. Но я вычту у нее эти деньги из первой же получки.

— Малыш рассказывал нам, Эва что ни скопит, прячет в ламповую гирьку.

— Эва?.. Малыш?.. Откуда Малыш знает? И при чем тут гирька? Как можно что-то прятать в гирьку?

— Она пустая внутри и развинчивается.

— Но… — Мать все еще не понимает. — Для чего же он лампу-то разбил?

— Мне еще в кузницу — лошадей отвести, — спохватывается Отто. — А только я верно говорю: Эрих забрал Эвины деньги, а лампу разбил по нечаянности.

— Ладно, я верну Эве ее деньги! — говорит мать. — У нее и было их, должно, всего ничего. Гроши, что она выгадала на покупках! Пусть только не поднимает шуму — скажи ей, Оттохен, как ее увидишь!

— Мне пора в кузницу, отвести лошадей, — повторяет Отто. — А у Эвы там, если верить Малышу, было двести с лишним марок.

И Отто уходит, оставив мать в новом огорчении.

15

Эве некуда торопиться, селедки от нее не уйдут, а прекрасное июньское утро так и манит побродить по городу. Проходя мимо дворца, она видит, что народ опять собирается толпами в ожидании кайзера…

«Дурачье! — решает Эва. — Над дворцом нет кайзерова штандарта, и, значит, его величество еще не вернулся из поездки на север. Этак они до того достоятся, что ноги в живот врастут».

Пройдя немного по Унтер-ден-Линден, Эва свернула на Фридрихштрассе и все так же не спеша дошла до универмага Вертгейма.

У Эвы с собой всего одна марка, она ничего не собирается покупать. Она просто бродит и смотрит, смотрит и бродит. Глаза у нее горят. Это зрелище пестрых шелков и разноцветного бархата, это переливающееся через край богатство пьянит ее. Следуя минутной прихоти, она устремляется то вверх, то вниз по лестнице. В конце концов, не важно на что смотреть, будь то платья или фарфор, термосы или шляпки. Ее восхищают не отдельные вещи, а все это изобилие, роскошь и богатство — тысячи картин, сотни сервизов!

Но вот она в сравнительно тихой зоне, здесь меньше народу, да и свет не такой яркий. Это отдел ювелирных изделий. Витрины сверкают то матовым, то глянцевым блеском. Эва склоняется над застекленными ящиками, сердце учащенно бьется. Мягкий блеск золота, переливчатая игра брильянтов, вспыхивающих всеми оттенками от зеленого до голубого, — они посылают пучки своих крохотных лучей прямо в душу, ах, хотя бы когда-нибудь обладать чем-то подобным! Часы, часы, куда ни глянь, и все такие изящные, крохотные, из чистого золота! Тоненькие кольца, но зато уж камушки с горошину величиной! Серебряные подносы с украшеньями накладного серебра — на глаз видно, до чего тяжелые, а ведь при всей своей изворотливости она выгадает на селедках, в лучшем случае, двадцать пфеннигов!

Эва тяжело вздыхает.

— Что, фролин, — слышится рядом развязный голос. — Хороши вещички?

Эва подняла глаза, с тем инстинктивным намерением дать отпор, какое просыпается в каждой девушке большого города, когда с ней нагло заговаривает мужчина. Но она медлит в нерешимости. Молодой человек с черными усиками, стоящий рядом у витрины, может быть и продавцом. На нем нет ни панамы, ни круглой соломенной шляпы, а ведь в 1914 году все мужчины носили шляпы, если не на голове, то в руках.

— Я ничего покупать не собираюсь, — отрезала на всякий случай Эва.

— Не важно! — ответил юнец все тем же наглым тоном, требующим резкого отпора, но отдающимся какой-то приятной дрожью во всем ее теле. — За посмотр денег не берут, а удовольствия — вагон. Но, фролин, — продолжал он вкрадчиво, — вообразите, будто я толстяк Вертгейм, — он, конечно, поперек себя шире! — а вы будто моя невеста. И я говорю вам: «Выбирай, мое сокровище, что тебе больше нравится». Так что же бы ты выбрала, девушка?

— Странный вы человек, — отбивается Эва. — С какой стати вы вздумали мне тыкать?

— Но, фролин, я же сказал вам: я толстяк Вертгейм, а вы моя невеста, — невесте ведь полагается говорить «ты»…

— Уж не выпили ли вы натощак, что так много треплетесь? Что это вы такой — взвинченный?

— Я взвинченный? Ни черта! Погодите, то ли еще будет! Но только не со мной, заметьте! Итак, фролин, что бы вы сказали насчет брильянтового кулончика — впереди висюлька болтается, а сзади замочек из брильянтиков?