Изменить стиль страницы

Только тут Хакендаль заметил, что тайный советник сзади дергает его за рукав.

— Остановитесь, черт вас возьми! Вы что, не понимаете?! — кричал старик, пылая гневным румянцем.

Хакендаль натянул вожжи.

— Простите, господин тайный советник! — начал он оправдываться. — Сивка понесла. Испугалась машины, шофер это нарочно…

— Вот до чего доводит азарт, — кипятился старик все еще дрожа всем телом. — Старые люди — и те помешаны на гонках! — Он слез с пролетки, колени у него дрожали. — Мы с вами ехали последний раз, Хакендаль! Пришлите мне ваш счет! Постыдились бы!

— Уж я тут ни при чем! Этого бы самая смирная лошадь не выдержала!

Заверещала груша. Впереди показался автомобиль — торжествующее чудовище из лака и металла, — он успел тем временем обогнуть квартал. Измученная лошадь стояла повесив голову и даже не шелохнулась, когда машина стала рядом.

— А вы говорите — лошадь! — негодовал тайный советник. — Смотрите, стоит смирнехонько! Нет, это вам захотелось скакать напропалую, это вы виноваты, Хакендаль…

Хакендаль больше ни слова не сказал. С поникшей головой следил он потухшим взором, как тайный советник пересаживался к своему улыбающемуся сыну. Поистине, нелегкие испытания посылает господь честному человеку!

14

Фрау Хакендаль битых полчаса, вооружась зубилом, молотком и клещами, возилась у двери в подвал — она сплющила скобу, погнула дужку, разбила себе все пальцы, но так и не сорвала висячий замок.

В отчаянье, без сил, присела она на ступеньку: там, за двумя дверьми, чудился ей голос пленника, казалось, сын звал ее. Но звал напрасно, она не могла прийти к нему на помощь. А при мысли, какую трепку задаст им отец за напрасно поврежденный замок, она и вовсе впадала в отчаяние.

Вот и вся ее жизнь такая же неудача. Несмотря на самые лучшие намерения и незаурядное мужество, ей никогда ничего не удавалось. Брак ее был неудачей, дети у нее выросли не такими, как хотелось бы, вот и замок ей не удалось сорвать.

С ненавистью смотрит мать на железный замок. Кажется, чего проще — позвать слесаря, но нельзя же чужого человека посвящать в их семейный позор. Выйти бы да послушать у люка в подвал, — а вдруг за каждым окном сидит кто из соседей, — пожалуй, еще засмеют. И, значит, опять податься некуда. Жизнь так устроена, что собственному мужу не скажешь, что тебе в нем опостылело до отвращения. А скажешь, он не станет слушать, да если и выслушает, что толку — с него как с гуся вода. Бьешься как в тисках и не видишь выхода, вечно одно и то же; вроде уже и сил нет терпеть, ан терпишь!

А тут знай стареешь и толстеешь — на аппетит она не жалуется, — и что всего глупее, какая-то дурацкая малюсенькая надежда не устает твердить ей, что все еще наладится. В этом старом, изношенном, расплывшемся теле живет все та же надежда, что жила в юной девушке. Она так и не сбылась, но и сейчас она тут и нашептывает упорнее, чем когда-либо: взломай замок и выпусти Эриха, авось все еще наладится.

Уж, кажется, чего глупее, а между тем это так: между ней и другой, хорошей, жизнью только этот дурацкий замок, как и всегда какая-то мелочь мешает ей жить и радоваться жизни. Это-то всего и хуже: всегда какая-то мелочь, и никогда не настоящая трагедия!

А у ее Эриха разве не та же судьба? Из-за каких-то несчастных марок мальчик прослывет чуть ли не преступником, лишится дома, и все из-за сущих пустяков. Жизнь ужасающе скудна, в ней ровно ничего не происходит. Случись девушке по соседству родить ребенка, об этом будут судачить долгие годы. Маленькие люди — маленькие судьбы; у нее чудовищно расплывшееся тело, а между тем самое естество ее, то, что и есть она, Августа, ничуть не изменилось с тех пор, как она была совсем юной девушкой, — росло и расплывалось только ее тело.

Она сидит на лестнице, что ведет в подвал, она смотрит на замок, а потом на свои сложенные на животе руки. Она знает, что ей не открыть замок, знает, что это, возможно, погубит Эриха, — а вдруг он повесится — но она не позовет ни Отто, ни слесаря. Она не в силах через себя перешагнуть.

Фрау Хакендаль сидит и думает. У нее все еще наивное воображение семнадцатилетней. Она пытается представить себе подвал — есть ли там веревки и крюки, и достаточно ли он высок?.. Но тут ей приходит в голову — в «Моргенпост» она читала, что кто-то повесился на дверной ручке. И еще ей приходит в голову, что у повешенных вываливается язык, багровый и распухший, и что будто бы они напускают полные штаны…

И тут ее охватывает ужас, она вскакивает, и кричит, и барабанит молотком в дверь, и вопит не своим голосом:

— Эрих, не смей! Не делай этого — ради меня, твоей матери!

Она не сознает, что с ней, не слышит собственного крика. Ее изболевшееся сердце мучительно сжимается, и она приплясывает, отплясывает какой-то причудливый танец страданья… А когда Рабаузе и Отто сломя голову прибегают вниз и спрашивают, что случилось, она только криком кричит и показывает на дверь:

— Он там вешается! Вот-вот повесится!

О, жизнь не простая штука: будь фрау Августа Хакендаль хоть немного рассудительнее, дальновиднее, умнее, можно было бы подумать, что всю эту комедию она затеяла, чтобы мужчины вместо нее взломали дверь в подвал; таким образом, она все же достигла бы цели, не отступив перед такой мелочью, как замок. Ибо ее крик, ее плач, ее возбуждение, ее панический страх пресекают все расспросы; ни слова не говоря, мужчины берутся за дверь и замок, а она стоит рядом, и стонет, и молит:

— Ради бога, скорей! Он вот-вот с собой порешит!

Но фрау Августа Хакендаль не так изобретательна, чтобы задумать и привести в исполнение столь сложный маневр. У нее и правда болит душа, ее и правда душит страх, и, когда взламывают вторую дверь, она больше всех удивлена при виде Эриха — он сидит на ящике и спокойно уписывает краюху хлеба.

— А я-то думала… — лепечет она и умолкает. Нет, она не заикается о самоубийстве; теперь, когда, сама того не желая, она добилась своего, мать вне себя от радости. Она стоит в дверях у притолоки, полузакрытыми глазами смотрит на сына и бормочет:

— Все уже хорошо, Эрих!

Трое освободителей смотрят на освобожденного. Они чуть ли не стыдятся своего волнения, видя, как он невозмутим, — а они-то воевали с дверью, словно смерть гналась за ними по пятам!

— Ну и храбрецы же вы, все трое! — говорит Эрих, он встает и потягивается. — А особенно ты, Отто, примерный сынок, тебе это дорого обойдется! Да и старый честный Рабаузе — отец без разговоров вышвырнет тебя на улицу. Как, и ты здесь, мать? От тебя, признаться…

Но нет, даже этот холодный человек устыдился — и замолчал.

Никто не говорит ни слова, пока общее молчание не нарушает все тот же Эрих. (Как ни странно, семнадцатилетний мальчишка, он делает вид, будто превосходит их жизненным опытом, будто он старше, а не моложе, и они принимают это как должное.) Итак, Эрих спрашивает:

— Ну, что же дальше? Какие у вас планы насчет блудного сына? Или отец заколол тучного тельца, готовя праздник примирения?

Рабаузе находит, что это уж слишком.

— Еще немного, Эрих, и вернется хозяин. А я знаю кой-кого, кому тогда шибко не поздоровится.

Эрих смеется, но это деланный смех. Отец, который вот-вот нагрянет, внушает ему страх.

— Так как же, мать? Что вы дальше-то надумали? Не такие же вы простаки, чтобы вытащить меня из этой ямы и ничего не приготовить! Деньги? Вещи?

Оба молчат.

Пожалуй, они и в самом деле простаки. Если смотреть на дело трезвыми глазами Эриха, они и правда действовали наобум.

— Мать боялась, как бы ты над собой чего не сделал… — бормочет Отто.

У Эриха глаза полезли на лоб.

— Я… что-нибудь над собой сделаю? Да с чего вы взяли? Из-за такого дерьма! Из-за отсидки в подвале и паршивых восьмидесяти марок? Не смешите меня!

— Не из-за восьмидесяти марок… — возражает Отто.

— Так из-за чего же? Уж не честь ли и стыд ты имеешь в виду и все такое прочее? Какое мне дело до отцовского стыда и чести? Никакого решительно! У меня своя честь и свой стыд, вернее, никакого стыда я не знаю! Для истинно передового человека не существует стыда!..