— Соседи вам будут…

Сдвинул фонарь в сторону, свет улегся на бревна; вел его по стене, Пока не упал он, не вытек весь в раскрытую дверь.

Устроил Ольгу и Герасима, как мог.

Первые гости у него… Пришли на моторке со стороны Кедрового, уже затемно; первые гости, неожиданные и дорогие.

Оставил им фонарь; спустился, выслушивая каждую ступеньку, у каждой был свой голос, уже хорошо Феде знакомый, он помнил их все и, опуская ногу, знал, какой услышит сейчас; получалась музыка — будто клавиши.

Не спеша двигался в темноте по дому.

Печка успела прогореть; задвинул на три четверти вьюшку, ночи уже холодные: а дверь распахнул — пусть войдет вечерний воздух. Чайник перенес со стола на плиту, может, будет еще настроение, пригодится.

Наблюдал за дугами звездопада. Росчерки были яркие, отсюда, из глубины избы, особенно контрастные, и пропадали не сразу; все вместе было как рисунок пером, тушью, графика, только черное — да белое, фосфоресцирующее, динамичное; и в широкой раме, подсвеченной красным от не погасших еще угольев.

Снял с гвоздя овчину, набросил на плечи; вышел к Яконуру.

Вгляделся в темноту.

Звезда в волне… Звезда блеснула ему из воды — звезда упавшая и оставшаяся на плаву; легкая, совсем невесомая, она покоилась на поверхности, едва только окунувшись, так, что блеск и сияние делались еще ярче; малая волна, набегая, приподнимала ее на своей груди и поворачивала к берегу, и звезда становилась видна вся, с каждым из ее лучей; потом она оказывалась на гребне, поворачиваемая к берегу боком, а потом и исчезала, за волной, вовсе; затем возникала вновь, мерцала, блестела ему из воды.

Нащупал в кармане спички; подумал: им надо было отдать… Достал папиросу и неспешно закурил.

Вот он стоит, Федя Чалпанов, сын Ивана Егорыча и тети Ани, один на пустынном берегу Яконура, в далекой ото всех Нижней пади, у неразличимого сейчас во тьме устья Снежного, возле старого заброшенного жилья, где обосновался. Прикуривает; спичка по коробку…

Руки его: огонь — внезапный, багровый — в его горстях; привычно и уверенно пламя укрыто от ветра; не выпускаемое вовне, оно ярко высвечивает в ограниченном пространстве оберегающие его, владеющие им пальцы и ладони, каждую линию, проявившуюся сейчас на сгибе.

Первый дым «Беломора» возносится в отсветах из горсти; затем снова темнота, только красная точка вспыхивает, гаснет, вспыхивает, опять гаснет…

Он уставал за день. Чтобы не думать, не чувствовать, не вспоминать, приходилось себя тратить. Ночью забудешься — а утром снова… Надо было контролировать себя ежеминутно; боль, слабость, отчаяние всегда наготове.

Со дня, когда его это настигло, немало уже прошло… Лежал дома в городе, надеялся и выжидал, — пока не узнал отец, не заставил поехать в больницу. Диагноз — как приговор… Долгие дни и долгие ночи в палате, процедуры болезненные, словно убеждающие его, раз за разом, в серьезности и непоправимости происшедшего… К тому времени, как отпустили, знал уже, что сделает.

Заброшенный этот дом помнил хорошо, заприметил давно, случалось и заночевать там, когда ходил к северу на этюды.

Все от Яконура… И беда от него, и приполз — к нему.

Тут недалеко, напротив пади, за камышами, на песчаных островах, в темноте их сейчас не видно, рисовал; перебирался по камням; накрыло волной…

Постигло несчастье; коснулось кости его и плоти его; поразило от подошвы ноги его по самое темя его… Такие слова повторял ему и себе отец, приходя в больницу; такая беда, что говорил о ней осунувшийся, постаревший отец такими словами. Ужасное, чего можно ужасаться, то и постигло его, то и пришло к нему… Такими словами, от своего отца, он думал бессонными ночами в палате. Только душа его сбереглась…

Рассудил: к Яконуру… Он поможет. Отцовскими же словами: он причиняет раны и обвязывает их, он поражает, и его же руки врачуют… Он устрашает и низводит до отчаяния, и он дарует мужество и надежду… Родина.

Едва из больницы — и сюда. Топор взял, ружье, припасы, снасти; вот и все, что ему теперь необходимо. Немногое. У воды, в тайге, — прокормится. Семью пчелиную купил в поселке. Да осень; и шишковать вот время… Собаку еще предстояло завести.

Он был здесь один, наедине с Яконуром, — то, чего он искал. Убежал от людей, скрылся от всех, схоронился, как делает всякое таежное живое существо в несчастье, забрался в далекую глухую нору… Либо выздороветь и вернуться, либо уйти совсем.

Худшая из бед: собственное тело отказывало ему, собственное «я»! Беда такая, что даже отцу не в силах ничем помочь, напротив, боялся стать обузой… Такая беда, что и любимой женщине боялся Федя сделаться в тягость, принести ей несчастье; понимая, как поступит она, если узнает, вопреки любым его доводам, сказал, будто разлюбил, будто уезжает; на ложь пошел любимой женщине…

Он был недалеко от реальной грани между жизнью и фактической смертью. Но пока еще колебалось; колебалось между здоровьем и немочью…

Он продолжал изо дня в день выполнять, что наказывали врачи. И продолжал надеяться на Яконур. Вопреки всему, вопреки врачам, избегавшим смотреть ему в глаза, вопреки тому, что было с другими, кому до него избегали смотреть в глаза, — он должен перебороть! Хотя, понимал, не так доступно со стихией совладать, когда — не внешние силы, а собственное вместилище твое тебе противостоит… Но поражения не было еще, пока еще шла в нем борьба, повсюду, в каждой его клетке!

Погоды стояли хорошие. Везло. Он даже начал подумывать, не переложить ли печь, не сделать ли новые мостки; обрадовался этим своим мыслям.

Обнаружил: нет, не все взял, что ему необходимо… Отправился в город. Чувствовал себя на улицах, как деревенский пес; так он в городе и не прижился, и не сожалел об этом. Забрал краски, кисти, этюдник, разбавитель, купил холст и сразу вернулся. Подрамники сам смастерил.

Он не выбирал профессию; знал: профессию не выбирают. Так же, как был он неотделим от своего отца, от мамы, от Яконура, он не представлял себе своей жизни без участия в ней Косцовой и без старого мастера, который, едва Федя вошел к нему в мансарду, протянул к нему руку и, обхватив ладонью его затылок, определил; «Можешь».

Что писать, он знал, не выбирают тоже. И когда пытался жить в городе — писал по-прежнему Яконур. Пробовал себя в разном, получалось, а пейзажи все равно любил больше.

Только вот что… Натуру не искал, она сама его останавливала. А когда потом рассматривал холсты — все чаще обнаруживал на них заколоченные избы, брошенные на берегу лодки, оголенные склоны… Он не отбирал, он просто писал Яконур; все это переходило на холст само…

Про споры слушал и читал; кто прав — не судил, да и не имел охоты разбираться. Просто — он родился на Яконуре, и он рисовал его; он, таким образом, с теми, кто собрался у Яконура, вокруг Яконура.

Он здесь родился, отец его был яконурский капитан.

Долго сегодня говорили об отце… Всего, выходит, и не знал. А о том, что отец болен, теперь только услышал!

Утром, с рассветом, — ехать. Лодка у него наготове.

Излишне многого у Чалпановых выказывать не принято было, все люди самостоятельные; да одно — внешние проявления и другое — то, чем люди живы…

От отца и дядей наследовал он корни, родину, понятия о добре и долге, место свое в мире. Наследовал и верность — корням, родине, понятиям о добре и долге, месту в мире.

Что может быть для сына убедительнее судьбы отца? Вот человек, один из людей на Земле, открытый всем силам Земли, всем, какие могут его теснить, не всегда в состоянии даже объяснять их себе до конца, открытый и всем страстям и сомнениям, какие даны человеческому роду, — и должный, обязанный перед собою достойно принять все, что выпадает на его долю, сколько бы его ни испытывал собственный жребий, и сохранить в целости главное в себе, то, что в его душе; устоять…

Так ведь и был отец всю жизнь язычником! Яконур — имя высших сил природы… По-прежнему все относились к деревьям, рекам, зверью по-русски — жалели… Сам-то нынче вечером? Распечатав банку меда, объяснил уважительно про установившуюся корочку: это он себя сохраняет…