Что мог он сделать? Чем помочь? Что в его человеческих силах?

Вот стоит он рядом… Совсем рядом…

Вода, стихия, из которой он вышел!

Почему то, что он чувствует, не может каким-нибудь образом материализоваться — и оказать живительное действие? Ну почему, почему?..

Он был беспомощен, как всякий человек, он мало что мог сделать.

Как всякий человек, он не был бессилен совершенно; существовали проявления его в мыслях и поступках, движимые энергией, которой становилось все больше с каждым днем, — с того дня, как он когда-то вышел из воды… новая сила в мире, иногда ничтожно слабая перед другими, иногда — самая великая.

Закат распространялся по горизонту.

Капля…

На глазах у Герасима происходило превращение. Яконур из голубого делался алым.

Капля была алой!

Солнце оплавлялось, текло по вершинам гор.

Капля темнела, загустевала; становилась темно-багровой.

Яконур говорил с ним…

Солнце, единственный свидетель, уходило за горы.

Превращение продолжалось.

Яконур делался теперь светлее, цвет исчезал из воды, покидал ее, как опускался ко дну, собираясь там и оставляя воду белой, пустой, ничем не окрашенной.

И все складывалось, складывалось вместе…

Солнце село. Из ущелий распространялись сумерки. Пропитывали воздух, укрывали озеро туманом.

Яконур понизил голос до шепота.

Вода начала темнеть.

Умолк.

Все складывалось, складывалось здесь вместе, в одно целое.

…Радоваться можно или гневаться, но нельзя отказаться… Прошу вас, всегда исходите из главных понятий, о добре, зле, обо всем… Что бы ни сделалось с Яконуром, что бы он с тобой ни сделал — это Яконур… Не сдавайтесь обстоятельствам, помните, ничего нет относительного… Не покориться и не хулить, а стать равным…

Все, из чего он вышел, от чего произошел!

Появился ветер, стал разрывать туман, и в нем также возникли течения; изначальные стихии клубились, заполняли пространство. Вечерний свет косо пронизывал их.

В образовавшемся на миг разрыве увидел — по кромке берега идет женщина… подходит к валуну… останавливается… успел еще увидеть, как она проводит по валуну рукой…

Герасим рванулся в туман, бежал по осыпи, с камня на камень, вперед, вниз, не глядя, через течения.

Все это такие вещи, что если время им еще не пришло или они уже потерялись в прошлом, то невозможно представить себе, что они могли с вами случиться; а если они происходят сейчас с вами, то вы не в силах понять, как существовали раньше…

Молчание.

Стояли один против другого.

Затем — одновременно — будто вопрос и ответ, ее вопрос и его ответ, произнесенные разом:

— Как ты… живешь?

— Я не могу без тебя… жить.

* * *

Крутятся, крутятся барабаны… Пишется, пишется на них — по копоти на старых, по фотобумаге на тех, что поновее…

Стол дежурного под часами, показывающими гринвичское время; сейсмограммы, разложенные по столу. Норд-зюйд, ост-вест, азимут… Баллы… Магнитуды… Кардиограмма Земли, Ровная линия… Чуть волнистая — на Яконуре штормило… Сбой дальнего, глубинного сердца; продольные волны, потом, следом за ними, колебания другие, большего размаха, — это достигли станции поперечные волны…

В проходе между рядами приборов, под люминесцентными лампами, освещающими подземелье, стоит Ксения.

Я вижу ее.

Поднимает руку; подносит ее к сейсмографу…

Неурожайное дежурство. Как примерзли! Разве что самой толкнуть…

Рука ее у прибора.

Лет двадцать назад, когда Ксении было несколько месяцев, она оказалась у дальних родственников — отцу и матери, молодым, было не до нее; потом у них появились и другие дети, а Ксению оставили, она росла чужая всем. Доброта, исходящая от Бориса, была в ее жизни первой, которую она ощутила как направленную на нее, — не вообще, не всем и ей в том числе, а вот ее избрали из всех, этот взрослый, уважаемый другими взрослыми человек выделил ее изо всех и добр именно к ней; а потому эта доброта стала и первой, которую она смогла принять, была в состоянии принять и — ответить. Ответ этот поначалу жил в ней привязанностью неприкаянного взрослого ребенка; затем обернулся любовью рано сформировавшейся женщины. Потом все заполнилось ревностью и обидой.

Другая, может, терпела бы, ждала и надеялась; она так не могла. Давно изучила себя, поняла и определила: не хочу быть сильной, не хочу быть умной, не хочу искать сама; хочу, чтобы меня нашел — самый сильный, умный, добрый; только чтобы сразу и навсегда. Сразу и навсегда! Терпеть, надеяться и ждать — не могла.

Сказала однажды Борису, что такое он для нее; это как бокал — для лимонада: душа ее поместилась в красивый сосуд, и на свет любо-дорого поглядеть, и — пузырьки радости внутри бегут, бегут в ней, не кончаются… Кончились. Ревность и обида, соединяясь с накопленным в детстве, образовывали все более привычное ощущение несчастья и убежденность, что, лишенная однажды своего места в мире, никогда уже она его не обретет…

А временами вдруг чувствовала облегчение: вот и прошло, минуло, отпустило ее то, что мучило, заставляло страдать, изводило; ведь это совсем не было легко, не было просто и не было хорошо для нее, это же было истязание! — он не любил ее, он любил не ее, оба знали, и он и она, и он не притворялся, что любит, а она не притворялась, что не знает… а все эти цветы, кофточки, пирожные, которые он ей накупал, вся эта его забота о ней, все это, как он с ней нянчился, взрослый, совсем иной человек, не понимающий ее и не понимаемый ею… все это было слишком тяжело… и ни разу даже не обнял ее, не поцеловал!

И тогда, и теперь — ей надо было выстоять на собственном не окрепшем еще здравом смысле…

Отношение ее к Ольге не было недобрым; скорее сочувствовала — понимала, что и у Ольги не ладится… Преимущества молодости сознавала хорошо, однако не ощущала в себе самоуверенности; превосходство Ольги было для нее очевидным и объяснимым. Говорила себе, что с Ольгой, конечно, такому человеку, как Борис, интереснее, а надолго ли она, девчонка, может его занять… хотя неизвестно, что стало бы с мужчинами и вообще, что было бы на свете, если бы все женщины такими сделались…

Смотрю на Ксению.

Рука ее касается сейсмографа. Маленькая рука; раскрытые звездой пальцы с белыми бугорками суставов.

Чуть тронуть… Качнуть… Вот! Будто сильное землетрясение. Только прикоснулась! Пошли, одна за другой, от ее руки волны…

* * *

Еще раз Прокопьич объяснил парнишке, что от него надо.

Парнишка вроде бы понял. У костра не очень разглядишь — то ли перетрусил, то ли это ему приключение. Да ладно, делов-то. Парнишке час времени потратить, а у него покупатели. Парнишка ему помощь, он парнишке рыбы подбросит. На чебаках, вон, сидит. Рад будет.

Перегрузил улов и сети в парнишкину плоскодонку. Еще наказал, чтоб он не сбился.

Сел в своей лодке на весла, отошел от острова. Порожняком легко. К мотору он пока и не прикоснется; поработает, ничего, полезно.

Прокопьич был осторожен. Рыбы — килограммов двести или все триста. Столько в воду выбрасывать, да еще с сетями, — дороговато получится. На скорости уйти с таким грузом — навряд. Нет, нынче надо аккуратно. А Карп, он узнавал, домой не возвращался, здесь где-то шастает…

Шел от острова к мыску. Луны не было, но звезд — вся вода кругом светилась. По правую руку небо высоко было отрезано, Шулун закрывал, поднимался от бухты и тянулся за Чертовыми болотами.

Тихо шел, но открыто. На таком-то свету как иначе? Мотор не заводил, нечего на рожон лезть. А если Карп тут — пускай подходит, можно ему разобъяснить, что подышать решил свежим воздухом…

Вот уж слыхать, как Снежный за мыском в камнях разговаривает.

Парнишку Карп, конечно, пропустит, его-то кто заподозрит в чем…

Напротив мыска Прокопьич поднял весла; осмотрелся. Никого. Разве в камышах? Прислушался, Что в камышах, никогда не узнаешь.

Ну, ежели б Карп там был, так давно бы выскочил! Не усидел бы.