В этом случае нам пришлось убедиться, что страху более свойственно совещаться, нежели принимать решения. Кардинал после дюжины невнятных предложений, одно другому противоречащих, придумал еще отложить дело до завтра, а тем временем оповестить горожан, что Королева дарует свободу Брусселю при условии, если они разойдутся и не станут требовать его освобождения всей толпой. Кардинал добавил, что никто красноречивей и искусней меня не сумеет сделать такое объявление. Я заметил ловушку, но не мог ее избежать, тем более что недальновидный маршал де Ла Мейере ринулся в нее очертя голову, увлекши, так сказать, с собой и меня. Он объявил Королеве, что выйдет со мной на улицы и мы сотворим чудеса. «Не сомневаюсь в том, — ответил ему я, — при условии, что Королева соблаговолит дать нам составленное по всей форме письменное обещание освободить узников, ибо я не пользуюсь таким влиянием в народе, чтобы он поверил мне на слово». Меня похвалили за скромность. Но маршал не ведал сомнений: «Слово Королевы стоит всех бумаг». Коротко говоря, надо мной посмеялись, и я поставлен был в жестокую необходимость разыграть самую жалкую роль, какая когда-либо доставалась на долю смертному. Я пробовал было возражать, но Королева вдруг удалилась в свою серую опочивальню. Герцог Орлеанский стал обеими руками, хотя и ласково, подталкивать меня к выходу, приговаривая при этом: «Верните спокойствие государству»; маршал увлек меня за собой, а королевские гвардейцы, превознося меня до небес, восклицали: «Вы один можете помочь беде!» Я вышел из Пале-Рояля в своем стихаре и накидке, раздавая благословения направо и налево, но, как вы догадываетесь, это мое занятие не мешало мне предаваться размышлениям, сообразным затруднительному положению, в каком я оказался. И однако, я не колеблясь принял решение исполнить свой долг, проповедуя послушание и стараясь успокоить беспорядки. Единственная предосторожность, какую я намеревался соблюсти, — это ничего не обещать народу от своего имени, и только сказать, что Королева посулила мне освободить Брусселя, при условии, если возмущение будет прекращено.

Горячность маршала де Ла Мейере не оставила мне времени обдумать мои выражения, так как вместо того, чтобы сопровождать меня, как он мне предложил, он возглавил гвардейскую легкую конницу и ринулся вперед со шпагой в руке, крича во все горло: «Да здравствует Король! Свободу Брусселю!» Однако видевшие его оказались многочисленнее тех, кто его слышал, и потому людей, которых он подстрекнул своей шпагой, оказалось больше, нежели тех, кого он успокоил своим голосом. Раздались призывы к оружию. Напротив Убежища Слепых какой-то крючник замахнулся саблей — маршал уложил его выстрелом из пистолета 71. Крики стали громче, все бросились за оружием, толпа, следовавшая за мной [74] от самого Пале-Рояля, не столько увлекла, сколько вынесла меня к площади Круа-дю-Тируар, и там я увидел де Ла Мейере, который схватился с большой группой горожан, раздобывших оружие на улице Арбр-Сек. Я бросился в гущу толпы, пытаясь разнять сражающихся, в надежде, что и та и другая сторона отнесутся с некоторым почтением хотя бы к моему облачению и моему сану. Я не вполне ошибся, ибо маршал, находившийся в большом затруднении, обрадовался предлогу приказать своим конникам прекратить стрельбу; горожане тоже перестали стрелять, довольствуясь тем, что заградили перекресток, но человек двадцать или тридцать из них, — вооруженные алебардами и легкими мушкетами, они вышли с улицы Прувель, — не оказали такой сдержанности, то ли не заметив меня, то ли не пожелав заметить; они внезапно атаковали верховых, пистолетным выстрелом перебили руку Фонтраю, со шпагой в руке державшемуся возле маршала, ранили одного из пажей, поддерживавших полы моей сутаны, а мне самому угодили камнем пониже уха, отчего я упал на землю. Не успел я подняться на ноги, как подручный аптекаря уставил мне в голову свой мушкет. Хотя он был мне вовсе не знаком, я счел за благо не показывать этого в такую минуту, наоборот, я сказал ему: «Несчастный! Если бы на тебя сейчас посмотрел твой отец...» Он вообразил, будто я близкий друг его отца, которого я меж тем никогда не видел. Полагаю, эта мысль заставила его всмотреться в меня внимательней. В глаза ему бросилось мое облачение, он спросил, не господин ли я коадъютор, и, получив утвердительный ответ, тотчас закричал: «Да здравствует коадъютор!» Все вокруг подхватили этот крик, бросились ко мне, и маршалу Ла Мейере довольно легко удалось отступить к Пале-Роялю, ибо я, чтобы дать ему выиграть время, направил свой путь в сторону рынка.

Все последовали за мной, и это пришлось весьма кстати, ибо свора старьевщиков оказалась вооруженной с головы до ног. Я улещивал их, уговаривал, бранил, угрожал, наконец мне удалось их убедить. Они сложили оружие, и Париж был спасен, ибо, останься оно у них в руках к наступлению темноты, которая уже сгущалась, город неминуемо подвергся бы разграблению.

Во всю жизнь мою не испытал я с такою силою чувства удовлетворения; оно было столь велико, что я даже не задумался о действии, какое оказанная мной услуга должна была бы произвести в Пале-Рояле. Я говорю должна была бы, ибо действие ее было совершенно противоположное. Я отправился туда в сопровождении тридцати- или сорокатысячной толпы, которая следовала за мной, уже безоружная, и при входе встретил маршала де Ла Мейере, который, восхищенный тем, что я для него сделал, едва не задушил меня в объятиях. «Я безумец, я чурбан, — твердил он мне, — я едва не погубил монархию, вы ее спасли. Идемте, поговорим с Королевой как подобает истинным французам и людям благородным, и запомним все, как было, чтобы по нашему свидетельству к совершеннолетию Короля вздернули бы злодеев государства, бесстыдных льстецов, которые пытаются внушить Королеве, будто нынешняя смута не стоит [75] выеденного яйца». Последние слова этой речи, самой трогательной, патетической и красноречивой, которая когда-либо слетала с уст воина, он обратил к гвардейским офицерам и не повлек, а почти что понес меня на руках к Королеве. Войдя, он сказал ей, указывая на меня: «Вот человек, Государыня, которому я обязан жизнью, но которому Ваше Величество обязаны спасением своей гвардии, а может быть, и Пале-Рояля». Королева улыбнулась, но улыбкою, понять которую можно было по-разному. Я отметил это, хотя и не подал виду, но, чтобы помешать маршалу де Ла Мейере продолжать мое восхваление, взял слово сам. «Речь не обо мне, Государыня, — сказал я, — а о Париже, покорном и безоружном, который явился, чтобы припасть к стопам Вашего Величества». — «Париж весьма виновен и недовольно покорен, — возразила Королева с пылающим лицом. — Если он и впрямь неистовствовал так, как меня пытались уверить, мог ли он укротиться в столь короткий срок?» Маршал, который, как и я, понял, что кроется в тоне Королевы, вспыхнул и выбранился. «Государыня, — промолвил он, — благородному человеку не подобает льстить вам в минуту крайности, до какой дошло дело. Если вы сегодня не вернете свободу Брусселю, завтра в Париже не останется камня на камне». Я открыл было рот, чтобы подтвердить слова маршала, но Королева замкнула мне его, с насмешливым видом приказав: «Подите отдохните, сударь, вы много потрудились».

Так я покинул Пале-Рояль 72, и, хотя я был, можно сказать, взбешен, я до самого своего дома не проронил ни слова, которое могло бы озлобить народ. Между тем меня поджидала бесчисленная толпа, которая принудила меня взобраться на крышу моей кареты, чтобы рассказать о том, что я делал в Пале-Рояле. Я сказал, что сообщил Королеве, как народ явил покорность ее воле, возвратив оружие туда, откуда взял его, и не взяв его оттуда, откуда уже готов был взять, и Королева, довольная таким послушанием, объявила мне, что лишь подобным способом от нее можно добиться освобождения арестованных. Я присовокупил к этому все, что полагал способным успокоить чернь, и мне это удалось без труда, потому что близился час ужина. Это объяснение покажется вам смешным, однако оно справедливо — мне пришлось наблюдать, что в Париже во время народных возмущений самые отчаянные головы не желают, по их выражению, «припоздняться».