Никто из нас, маленьких советских мальчиков и девочек, не ждал грозы, точнее – не думал о ней. А она явилась, ибо не могла обойти стороной. Помню как упал на пол и зажмурился: « Это не с нами, это так. Да и не будет ничего плохого. Есть добрый дядечка. Он всё о нас знает. Знает, что мы его смотрим и любим. Он есть – значит и мы будем». Когда всё улеглось, я вышел на улицу посмотреть на уродливый, зияющий в небо сырым мочалом, обломок осокоря. А позже, в самой ночи, мы узнали о том, что суком старой липы убило юродивую Пашу. Мама плакала…

В охваченном по самую крышу травой сарае, я нашёл старые берёзовые и осиновые дрова, затопил печь. Дом, выстывший и отсыревший, время от времени недовольно поскрипывал отвыкшим от тепла деревом. На закате, когда я приколачивал, расшатанные годами безбытности, ступени крыльца в надежде пересилить трудом кромешную безысходность мыслей, явился Фёдор.

– Чаво пасмурный? Я в твои годы такой погоды и не знал. То на работу, то в лес, то к девкам бежишь … Не домоседствовал. Сила была. А нынче, правда, ни девок, ни силы. Одна полюбовница моя на весь околоток и осталась – Маня Колпиха – да и та безгодовая. Хуже моёва…

Разговорчивость Фёдора происходила, как я сразу точно догадался, от недавно употреблённого. По началу мне хотелось дать ему ещё сколько-нибудь денег и уйти в дом, унести свою грусть к тёплой печи да к найденным в чулане «Превратностям любви» француза Моруа. Но Фёдор, точно почуяв мой настрой, поспешил прибавить:

– Ты не уходи далеко, а то и побалакать не с кем будет. Мало ведь с кем нынче вижусь. Живут как байбаки по норам, не достучишься. Всё бояться. В таки-то годы! Охохооой … Даа…

Засвистело железо косы от шершавых, но бережных обоюдосторонних поглаживаний бруска. Рука Фёдора двигалась с той красивой произвольностью (свободной от случая и воли хозяина), каковая заслуживается сединой и кровопотным деревенским трудом, проходящим в сознании извечной неприделанности божьих дел. Фёдор скинул фуфайку. Охристого цвета, в наспинных заплатах, рубашка, явившаяся на свет, помнила, кажется, не только все зрелые фёдоровы годы, но даже его юность и … страшно подумать что ещё. Я остался, присев на крепко приколоченную ступеньку. Фёдор поплевал в руки, актёрски выдохнул (как перед стопкой крепкого самогона) и начал первое прокосиво.

Загустели тени. Над Фёдором мельтешила вечерняя мошкара и вся фигура его, обдатая закатным солнцем, одетая в охристую линялую рубашку, с копной мошкары над бронзовыми залысинами лишь отчасти принадлежала человеческому, сливаясь с природой, насыщаясь ей.

– А ты бобылём живёшь или как?

– Где-то так.

– Ну-ну… Мне девок нынешних – убей – не понять. Изойдут в кабанью щетинку и рады. Вота я какая! А какая? Мослы одни торчат … Где им рожать … Да они и рожать-то забыли как. А ведь я тебе скажу по-своему, по-нажитому: не рожавшая баба дурой до смерти доживает. Надо им пузатеть. Задумано так.

Фёдор обтёр лезвие косы свежим травяным пучком, закурил …

– Эвона как корячится, – указал он на тонущее в плотном продолговатом облачке солнце, – вёдру быть.

Коса заходила быстрее. Фёдор молчал, стараясь, видимо, не распаляться зря и поскорее закончить эту пустячную шабашку. Я встал и прошёл до калитки навстречу закату. Воздух напитывался влажной свежестью сумерек. Где-то заоблачно высоко просвистел одинокий кроншнеп. Ему, со стороны реки, ответила крякуша …

– Ну, баста. Эй, хозяин, всё я … Вона простору у тебя ныне сколько – хоть пляши. Ох, раньше и устраивали же мы биседы. Ноги истопчешь, а всё мало, всё задор … Расквитайся со мной синенькой на опохмел.

Мы простились за изгородью. Я пожал его большую сильную руку, почувствовав её шероховатую мягкость.

– Завтра в обед шевельни травку маленько. А потом … Потом Бог укажет, – закруглил Фёдор, приметив мой отсутствующий взгляд.

Промелькнула седьмица и ещё полнедели. Выключенный до лучших времён сотовый, специально забытый на книжной полке, покрылся робким слоем пыли. Я ел, пил, спал, без интереса болтал с вечно пьяным Фёдором, читал старые журналы и забытые временем книги, навещал магазин, плохо понимая смысл всех этих дел и с недоумением наблюдая интерес к ним в глазах других людей. Это рассеянное существование трудно было перепутать с настоящей жизнью, но я, как выяснилось, и прежде жил «как бы». Все бывшие связи с миром, наработанные годами фантастических заблуждений, мгновенно истончились и порвались. Ни о чём на свете не мог я сказать уверенно и твёрдо. А если случалось созреть внутри какому-нибудь решению, то сразу, не позволяя мысли окончательно кристаллизоваться, включался безжалостный бур сомнения и своими острыми сверхоборотистыми лопастями превращал структуру в прежний кровоточащий и мятущийся хаос.

Иногда подступала такая безысходная тоска, что сердце начинало захлёбываться в частых тахикардических порывах, а тело покрывалось противным для бездействующего человека потом. В мучениях искал я равенства между собой и миром. Местами искусственно, местами полуобманно и натужно выстраивались в моей голове громадные теоретические здания с поразительной быстротой и памятливостью изучаемые от фундамента до флюгера придирчивым взглядом внутреннего критика. Их мнимой устойчивости и мощи хватало ненадолго (от трёх секунд до получаса). Стоило дать слабину – чуть въедливее посмотреть на кладку, ещё раз обойти подозрительно стройную колонну – и всё тотчас приходило в разрушительное волнение. Из обломков я слагал нечто новое и заведомо обречённое. Так ежедневно на пределе данных природой сил работал мой разум, но дух не желал селиться в его созданиях и они гибли, гибли, гибли … до самых предутренних сумерек.

Случалось, что, проснувшись, я долго решал: вставать мне с постели или нет. Вдруг – думал я – это спокойное лежание перерастёт в душевное спокойствие и таким образом придёт полное выздоровление. Надо только очень смирно лежать, не думая, но воображая … Но промысел абсурда брал своё и кошмар возвращался.

В один из первых дней августа мне сделалось совсем дурно. Воля подводила. Зашёл Фёдор и принялся сорить подробностями конфликта, произошедшего между доярками из D. Я не слушал его. Он заметил и замолчал.

– Фёдор, пожалуйста, принеси мне водки.

– Совсем прижало что ли?

– Да. Боюсь, не вытерплю до вечера. Пойду в Удрусе топиться.

– Я те пойду! Сроду в Удрусе никто не гиб. А ты срамить вздумал. Эх, дурьё … Маетесь-неприкаетесь. Больно много свободы вам дадено – вот вы и хилософствуете.

– Нет правды на земле.

– Чаво?

– Водки, Фёдор, водки …

– Водки ему. Экий барин. Сам сходи. Хоть разомнёшься да людям покажешься, – по-отечески ворчал Фёдор.

– Нет сил.

– Эххх … хо-хо-хоой … дааа…

Мы сидели у кухонного окна с видом на старый, поросший крапивой и дикой вишней, сад. Фёдор говорил что-то пьяное и простое. В небе появились изогнутые молочно-свинцового цвета спирали. Они то скручивались в толстую нуклеидную нить, то расползались в зыбкие пятна. По кронам дёрнул ветряной шквал и в тот же миг из сотен невидимых форсунок брызнули острые капли дождя. Залепетали, заблестели листья яблонь и вишен. Прижались к земле матерчатые уши исполинских лопухов. Видимая нам сквозь дождь часть небосвода заискрилась трещинами близких молний. Без предисловий дождь сменился хлёстким градом и лопуховые уши покрылись неровными тёрчатыми дырками.

– Фёдор, скажи, а зачем ты пьёшь?

– Хм … От привычки и для сердечности.

– Как же ты это увязываешь?

– Так и увязываю. Люди нонешние никуда против давешних не годятся. Вот хоть и мужиков взять. Закодировались наши хлопчики и на полмужика мене стало …

– Но чем хороша болезнь?

– Болезнь болезнью, а и душа вместе с ней ушла. Стал мужик жадён и злоблив. Широта в ём пропала. Всё телевизер – оттуда дури нахватались.

– А раньше правильные были, – язвительно вставил я.

– Смейся … Всяки были.

Громыхнуло близко и сильно. Оконные стёкла отозвались звонким дребезжанием.