«Все же ты не прав, отец! Именно интеллигенция, та самая творческая интеллигенция, которая была всегда оппозиционна власти, принесла подлинное признание нашему государству. Не политики, не военные, способные только демонстрировать силу, а интеллигенция! Власть силы приходит и уходит. А шедевры искусства вечны. Достоевский, Чехов, Рахманинов, Рерих, Пастернак, Шостакович, Тарковский — интеллигенция всегда была выразителем чаяний народа. Власть доверие у народа добывала кровью, обманом и страхом. — Роман мысленно говорил с отцом. Он знал, что не дождется отцовских прений, но призрачно верил, что отец слышит его мысли. — Дух и свет нации несут именно они — народ и интеллигенция. Иногда они могут войти в противоречие, как входят иной раз в противоречие сердце и ум одного человека. Но они все равно неразрывно связаны друг с другом. Не слабость интеллигенции, а подлость власти — вот что характерно для России! Нет, отец, интеллигенция приходит в мир не побеждать кого-то и не угнетать, как это делает власть. Интеллигенция всегда была и останется искательницей свободы и идеалов».
Шел мелкий дождь. Было прохладно. Листва с ваганьковских кленов и лип уже вся опала. Деревья стояли черны, неприглядны. Неприглядно постаревшим, заброшенным выглядело и знаменитое кладбище, которое, казалось, еще способно удивить роскошью и напыщенностью надгробий, но уже не знатностью фамилий усопших; новые захоронения отличались вычурной безвкусицей и свидетельством сомнительных состояний. Влажная, по-осеннему серая тишина царила на кладбище. Всепроникающий гул московских улиц доносился, конечно, и сюда, но казался каким-то тщетным, пустопорожним в сравнении с покоем здешних аллей.
Роман не спешил уходить. Тихое чувство запоздалой сыновней благодарности отцу испытывал он сейчас. Отец его любил и опекал. Отец дал ему неоценимое право жить так, как захочет сам Роман. И сейчас, когда отца не стало, он острее почувствовал, что в прежнее время за его спиной стоял этот матерый, дерзкий, с барскими замашками человек, — человек, может быть, очень несчастный и одинокий, несмотря на свое влияние и угодливую свиту, окружавшую его.
Теперь за спиной Романа не было никого.
Неожиданная тоска по своему сыну Илюше всколыхнулась в нем. Он сам отец, у него сын, семья. Что же он все медлит, оттягивает встречу с семьей? Ведь здесь, в Москве, здесь, в России, его ничто фактически не держит. Всеми делами издательства заправляет Марк, с Мариной — разрыв, Жанны тоже нет больше на этом свете…
Еще на кладбище Роман безукоснительно решил, что сегодня же полетит к своим — к Илюшке, к Соне. Он сделает это именно сегодня, вопреки каким-то намеченным ранее планам и встречам. Из машины он позвонил в аэроагентство, заказал билет на вечерний самолет до Гамбурга.
Перед отъездом в аэропорт Роман нагрянул в гости к Прокопу Ивановичу.
«Почему все пьяницы в России любят штаны на резинке: спортивное трико или шаровары? — с грустной иронией думал он, наблюдая за бывшим научным редактором, который наливал в стакан портвейну, и вспоминая никольского запьянцовского вида мужичка, который добивался спичек. — Должно быть, в туалете в невменяемости со штанами на резинке легче справиться. Опять же и спать в таких штанах удобно».
В кухне у Прокопа Ивановича был беспорядок: стол с темными островками от высохшего красного вина, черные корки ржаного хлеба вперемешку с яичной скорлупой; на полу в углах и у батареи — пустые бутылки; газовая плита в коростах от какой-то подгорелой еды, раковина полна грязной посуды. Венчал картину холостяцкого жилища сам хозяин — в спортивном синеньком облинялом трико, в майке, в стоптанных пляжных шлепках, со взлохмаченной бородой и с красными аллергическими пятнами по всему лицу и лысине.
— Вы спрашиваете меня, почему я сломался? А зачем же мне терпеть? Я уже утильсырье! — изрек Прокоп Иванович и поднес стакан с портвейном ко рту. Начал пить, нечаянно макая в вино седые торчащие усы.
Роман наблюдал за ним и невольно морщился, словно дешевое красное вино вливалось и ему внутрь. Допив стакан до дна, Прокоп Иванович как ни в чем не бывало заговорил, будто бы слова и были ему закуской, подслащивали винную горь.
— Почему я за девчонку не заступился? Не потому, что слаб. Потому что пуст! Человек силен не бицепсами, не брюшным прессом, а духом. За кем стоит духовная сила, тот безоглядно бросится на врага. За мной уже ничего не стоит. Я ведь, батенька, из поколения тех… книжников… — Прокоп Иванович указал пальцем в свою комнату. Там в книжных шкафах и на полках в переизбытке, тесня друг друга, стояли сотни книг из шестидесятых-восьмидесятых годов и «толстых», некогда модных литературных журналов; там возле пожелтевшей карты Советского Союза висела на стене поблеклая фотография молодого безбородого Прокопа Ивановича, запечатленного среди счастливого сборища на одном из поэтических вечеров в Политехническом музее. — Мы ведь, батенька, жили как в буфете. Много апломба, бравады, а нутро-то пусто. Отцовские идеалы коммунизма предали. Родину «совком» обзывали. Нос на Запад воротили, чтобы тамошней свободы нюхнуть… Сейчас вот нюхнули — да и вышло утильсырье. Ничего уже не осталось: ни идей, ни целей. То Хрущу верили, который самодурством платил, то над маразмом Брежнева потешались, а готовы были сплясать ему, то Горбачева вознесли как мессию, а он соплей оказался…
— Горбачев планетарный политик, — негромко, но твердо возразил Роман. — Для России он стал преждевременным, но для всего мира — великим гражданином. Он сделал грандиозный поворот, толкнул вперед историю, подвигнул десятки стран к прогрессу. Он опередил время и сумел сберечь мир, может быть, от самой большой катастрофы. Наконец, он сказал правду о нас самих!
Прокоп Иванович погладил себя по лысине, алевшей болезненными пятнами, почесал у себя под бородой; пьяно и ехидненько ухмыльнулся:
— Порнография, чизбургеры, буржуазный рынок — это не идея, батенька! За Горбачевым никогда не было народа. За ним стояла только кремлевская номенклатурная свора и Запад, который обдурил его как последнего недоумка. — Он замолчал, насупился. Тут же резко заговорил: — Народ правды своей никогда не терял! И в идеалы не перестал верить!
— В чем же эта правда, и где эти идеалы? — спросил Роман, хотя трезвомыслия от своего учителя уже не ждал: выпитое вино сказывалось в его сипловатом голосе, на его раскраснелом лице.
— Справедливость и честь — вот высшая мера для России! — с жаром воскликнул Прокоп Иванович.
— Справедливость — понятие расплывчатое, — недоверчиво произнес Роман.
— Нет! — громко настаивал Прокоп Иванович. — Справедливость к имущественному положению отношения не имеет. Справедливость к совести относится… «Вот приедет барин — нас рассудит!» Даже от барина, от крепостника, справедливости ждали. Понятие справедливости даже в воровской среде есть. Есть! Потому что нельзя окончательно истребить совесть. А русское просвещенное общество, вспомните-ка, Роман Василич! Оно же справедливости жаждало. Вся мучительная история России направлена на поиск этой справедливости. — Прокоп Иванович хмелел: то возвышал голос, то сводил его к полушепоту. — А еще — честь! Честь офицера, девичья честь, честь художника. Сейчас честь важнее, чем справедливость. Нам бы сейчас ворью не поддаться, по уши в дерьмо не залезть. — Он замолчал. Снова потянулся к зеленоватой бутылке с портвейном.
«Справедливость и честь, — мысленно повторил Роман слова своего наставника, которые тот начертал на скрижалях национальной идеи. — Цели благородные, не оспорить. Да к чему это благородство, если кругом такая грязь? И столько людей, у которых штаны на резинке!»
Роман подошел к окну, нашел сверху взглядом свой «лексус», который ждал его во дворе дома и престижно выделялся среди других машин. Дождь уже перестал, но кругом оставалось обложно-серо; добро, что не туманно и можно было не беспокоиться о нелётной погоде. Неожиданно глаза Романа скользнули по папке, лежавшей на подоконнике под газетой. Он сдвинул газету и наткнулся на знакомую рукопись — «Закон сохранения любви». Жаркое, щемящее чувство любви к Марине опахнуло его. Увиденная рукопись будто принесла животрепещущий кусок прошлого. Оттуда — с Черного моря, из чарующей весны, которая подарила счастье.