Изменить стиль страницы
* * *

Перезвон опьянял Биаше. Надо было видеть, как этот нервный, худенький паренек с красным шрамом на лбу, тяжело дыша, работал руками, повисал на веревках, словно обезьяна, как мощно и властно поднимал его Волк, как он вскарабкивался на галерею, чтобы исторгнуть последние звуки Певчего, качавшегося среди двух других мрачно сотрясавшихся усмиренных чудовищ.

Там, наверху, он был королем. Разросшийся плющ в молодом порыве тянулся вверх по старой облупленной стене, обвивался вокруг перекладин навеса, словно вокруг живых стволов, устилал кирпичи шатра мелкими кожистыми, блестящими, будто покрытыми эмалью листьями, свисал в широкие пролеты тончайшими зелеными змеевидными ростками, достигал черепицы, где весело ворковали в гнездах влюбленные ласточки.

Биаше считали придурковатым, но на своей колокольне он был королем и поэтом. Когда прозрачное небо изгибалось над цветущей равниной, глаза Адриатики наполнялись солнцем и оранжевыми парусами, когда на улицах кипела работа, он на галерее, словно вольный сокол в часы досуга, приникал ухом к бронзе Волка, своей гордости и своего любимца, который однажды ночью рассек ему лоб, и постукивал по нему костяшками пальцев, прислушиваясь к протяжному, поразительному гулу. Рядом поблескивал изящный Певчий, весь в узорах и цифрах, с барельефом, изображающим Святого Антония. Колдун в глубине скалился размытым зевом с обломанными краями, трещина рассекала вдоль его тело. Какие фантазии приходили Биаше в голову, какие странные мечты об этих трех колоколах! Какие исполненные страстной истомой стихи! И образ грациозной красавицы Дзольфины всплывал из глубин этих звуков в знойный полдень или на закате, когда Волк благовестил меланхолично и устало, а звон медленно ослабевал и замирал.

* * *

Однажды днем в апреле они встретились на зеленой равнине, белеющей ромашками, за орешником Монны. Небо, опаловое в вышине, на востоке светилось фиолетовыми пятнами. Дзольфина, напевая, косила траву для стельной коровы, аромат весны ударил ей в голову, вызывая головокружение, словно дым сусла в октябре. Она нагнулась, юбка легко скользнула по голому телу, будто чья-то ласковая рука; она прикрыла глаза от удовольствия.

А вот и Биаше шагает навстречу ей враскачку, кепка — на затылке, за ухом — букетик гвоздик. Он не урод, Биаше, у него черные большие глаза, исполненные буйной печали, почти ностальгии, глаза дикого зверя в клетке, голос не лишен привлекательности, есть в нем какая-то нечеловеческая глубина, ему не свойственны модуляции, гибкость, мягкость; один, в обществе своих колоколов, там, высоко, в море света и воздуха, он усвоил звучную, с неожиданно резкими, мрачно-гортанными металлическими нотами каденцию.

— О, Дзольфина, что вы делаете?

— Кошу траву для коровы дядюшки Меккеле, — объяснила белокурая Дзольфина, не разгибаясь; грудь у нее колыхалась, когда она собирала скошенную траву.

— О, Дзольфина, вы чувствуете этот запах? Я был наверху, на колокольне, видел барки на море, их паруса раздувал северо-восточный ветер, а вы прошли внизу, напевая «Цветочек полевой», вот что вы пели…

Он умолк, чувствуя, что у него перехватило дыхание, они стояли молча и слушали протяжный шорох орешника и далекий плеск моря.

— Хотите, я вам помогу? — прервал наконец молчание бледный как полотно Биаше, он склонился над травой и жадно отыскивал среди чувственно свежих растений руки вспыхнувшей Дзольфины.

На жаре две яркие ящерицы проскользнули через поле и стремительно скрылись в кустах боярышника.

Биаше схватил ее за руку.

Оставь меня! — прошептала бедняга, голос ее не слушался. — Оставь меня, Биаше! — и прижалась к нему, подставляя лицо и отвечая на поцелуи. — Нет, нет! — повторяла она, протягивая свои красные, влажные, как плоды кизила, губы.

* * *

Их любовь подрастала вместе с лугом, а колышущиеся травы все поднимались и поднимались; среди этого моря зелени Дзольфина, прямая, с красным платочком, повязанным на голове, казалась прекрасным пышным маком. Какие жизнерадостные частушки звучали под низкими рядами яблонь и белого тутовника, в кустарниках, изобиловавших мушмулой и жимолостью, среди желтых полей цветущей капусты, когда Певчий с колокольни Святого Антония изощрялся в радостных вариациях, словно влюбленная сорока.

Но однажды утром, когда Биаше ждал ее в Фонтаччьа с прекрасным только что собранным букетом левкоев, Дзольфина не пришла: она слегла с температурой — заразилась черной оспой.

Бедняга Биаше, узнав об этом, покачнулся сильнее, чем в ту ночь, когда Волк рассек ему лоб, кровь похолодела у него в жилах. И все-таки ему пришлось подняться на колокольню и с усилием тянуть за веревки, в отчаянии он слушал весь этот шум вербного воскресенья, песнопения и молитвы, смотрел на святотатственное сияние солнца, на оливковые ветви, на яркие полотнища, на дымок ладана, а его несчастная белокурая подруга, думал он, одному Богу ведомо, как страдает, о Благословенная Мадонна, она так страдает!

Это были ужасные дни. С наступлением темноты он кружил вокруг дома больной, словно шакал вокруг кладбища, останавливался у закрытого окошка, освещенного изнутри, вспухшими от слез глазами смотрел на тени, мелькавшие в окне, прислушивался, крепко прижимая руку к изболевшейся от вздохов груди, затем продолжал кружить, сам не свой, или бежал укрыться на галерее колокольни. Там длинными ночами рядом с недвижными колоколами, убитый горем, бледный как покойник, он смотрел на пустынную дорогу, где под лунным светом царило безмолвие, вдали виднелось печально поблескивающее море, волны с монотонным бормотанием набегали на безлюдное побережье, и надо всем простиралась нестерпимая голубизна. А под крышей, которую едва заметно сверху, мучилась в агонии Дзольфина, распростертая на постели, беззвучная. С ее почерневшего лица стекали густые гнойные выделения, она ничего не произнесла, даже когда лунный свет поблек в предрассветных сумерках, и шепот молитв сменился всхлипываниями. Она несколько раз с трудом приподняла свою белокурую голову, будто хотела сказать что-то, но слова так и не сорвались с ее губ, ей не хватило дыхания, свет померк, она хрипло потянула ртом воздух, словно прирезанный агнец, и окоченела.

* * *

Биаше пошел проститься со своей несчастной усопшей подругой. Пораженный, он смотрел остекленевшими глазами на гроб, благоухавший свежими цветами, среди которых покоились изуродованные оспой останки молодого тела, влажное зловоние гниения чувствовалось даже под снежно-белым льном. Он посмотрел одно мгновение, затерянный в толпе, затем вышел с кладбища, вернулся в свою конуру, поднялся до середины деревянной лестницы, взял веревку Певчего, завязал петлю, сунул туда голову и скользнул в пустоту.

Певчий в тишине Страстной Пятницы, когда тело Биаше повисло на веревке, внезапно разразился несколькими радостными серебристыми звуками и так ярко сверкнул, что ласточки выпорхнули из тени навеса на солнце.

ДЕЛЬФИН

На побережье его прозвали Дельфином, и не зря: в море он удивительно напоминал дельфина — спина, почерневшая от зноя, изогнута дугой, голова — крупная, лохматая, руки и ноги исполинской силы, корпус он выбрасывал высоко и так прыгал и нырял, что становилось страшно. Надо было видеть, как он, вскрикнув, кидался вниз со скалы Де-Феррони, будто орел с подстреленным крылом, а потом выныривал из зеленой воды локтей на двадцать впереди, глядя широко открытыми глазами на солнце. Стоило на это посмотреть! А может быть, еще внушительнее выглядел он на своей барке, когда сирокко, надрываясь, свистел между веревок, красный парус, казалось, вот-вот лопнет, буря рычала, словно собиралась растерзать рыбака, а он цепко держался за мачту.

Дельфин был сиротой, мать свою, образно говоря, он убил сам, родившись осенней ночью лет двадцать назад, отца отняло море — поглотило однажды вечером, когда юго-западный ветер завывал, как стая волков, а небо на западе пылало кровавым багрянцем. С тех пор эта бескрайняя стихия воды завораживала Дельфина, он прислушивался к морю, словно ему был внятен язык волн, разговаривал с ними, как некогда с отцом, преисполненный любви и детской нежности, и изливал эти чувства, распевая во весь голос дикие песни или протяжные напевы, проникнутые тоской.