Изменить стиль страницы

Доберти разразился смехом.

— А, а, а! Вот ты и покраснел! У тебя всегда хорошие знакомства… Кстати, ты не имеешь никаких известий о Джулио Ванцере?

— Нет, никаких.

— Как! Ты даже не знаешь, что он в Буэнос-Айресе?

— Нет, я этого не знал.

— Мой бедный Эпископо! Прощай, будь здоров. Ты, знаешь, полечись, полечись. Ты очень опустился, очень. До свиданья.

Он свернул на другую улицу, оставив меня в таком волнении, с которым я не в состоянии был справиться.

Все речи, которые произносились в тот далекий вечер, когда он говорил о губах Джиневры, все всплыли в моей памяти, такие ясные, определенные. И мне приходили на память другие речи, более грубые, более циничные. Я снова увидел в комнате, освещенной газом, тот длинный стол, вокруг которого сидели эти отвратительные люди, наевшиеся уже, возбужденные вином, отупевшие, занятые одной общей, развратной мыслью. И вновь прозвучали у меня в ушах раскаты смеха, шум и мое имя, произнесенное Ванцером и подхваченное всеми остальными, и, наконец, эта ужасная вывеска: «Торговый дом Эпископо и К°». И тут же мелькнула мысль, что этот ужас мог стать Действительностью… Действительностью! Действительностью! Но разве возможен подобный позор?

Возможно ли, чтобы человек, который, по крайней мере, с виду не сумасшедший, не идиот, не безумец, дал себя обречь на подобное бесчестие?

Джиневра вернулась в Рим. День свадьбы был назначен. Мы отправились в экипаже кружить по улицам Рима вместе с маклершей, чтобы найти маленькую квартиру, устроить брачное ложе, купить необходимую мебель, одним словом, чтобы сделать все обычные приготовления. Я снял со счета в банке пятнадцать тысяч франков, которые составляли все мое имущество.

Итак, мы поехали в экипаже с триумфом кружить по всему Риму: я — скорчившись на передней скамейке, а обе женщины — сидя напротив меня и касаясь коленями моих колен. Кого только мы не встречали? Все нас узнавали. Раз двадцать, несмотря на то, что я сидел с опущенной головой, я замечал одним глазом кого-нибудь на тротуаре, кто делал нам знаки, Джиневра оживлялась — она высовывалась, оборачивалась и каждый раз восклицала:

— Посмотри-ка — Квестори! Посмотри-ка — Микели! Посмотри-ка — Палумбо с Доберти!

Этот экипаж был для меня позорным столбом.

Новость быстро разнеслась. И это послужило для моих товарищей по службе, для моих прежних сотрапезников, для всех моих знакомых поводом для нескончаемых острот. Я читал во всех взглядах иронию, насмешку, лукавое злорадство, а иногда даже оскорбительное сострадание. Никто не упускал случая задеть меня, а я, для того только чтобы проявить себя хоть чем-нибудь, я улыбался на всякое оскорбление, словно безупречный автомат. Что же мне оставалось делать? Оскорбляться? Сердиться? Приходить в бешенство? Дать пощечину? Запустить чернильницей? Замахнуться стулом? Драться на дуэли? Но все это было бы чересчур смешно, сеньор, не правда ли?

Однажды в конторе два остроумных молодых человека стали изображать сцену допроса.

Разговор шел между судьей и Джованни Эпископо. На вопрос суды; «Ваша профессия?» — Джованни Эпископо отвечал: «Человек, которого никто не уважает».

В другой раз до моего слуха долетели следующие слова:

— У него нет крови в жилах, у него нет ни капельки крови. То небольшое количество, которое у него было, у него вылил через лоб Джулио Ванцер. Ясно, что у него ни капельки не осталось… Это правда, это правда.

Как это случилось, что я внезапно решился написать Джиневре письмо в котором освобождал ее от данного мне слова? Да, я написал письмо Джиневре, прося отменить свадьбу, и написал его сам, вот этой самой рукой. Я сам понес его на почту.

Дело было под вечер, я это помню. Я ходил в волнении взад и вперед перед почтамтом, словно человек, идущий на самоубийство. Наконец, я остановился и поднес письмо к отверстию почтового ящика, но мне показалось, что я был не в силах разжать свои пальцы. Сколько времени я оставался в таком положении? Не знаю. Какой-то человек тронул меня за плечо и спросил:

— Что вы тут делаете?

Я разжал пальцы, письмо упало. Еще немного, и я упал бы без чувств прямо в объятия сторожа.

— Скажите, — бормотал я со слезами в голосе, что надо сделать, чтобы: получить его обратно?

А ночью — эта ночная тоска! А на следующее утро визит в новое жилище в брачное гнездо, уже готовое принять новобрачных и вдруг, внезапно сделавшееся бесполезным, мертвым домом! О! Это солнце, эти резкие солнечные лучи, играющие на новой мебели, блестящей, нетронутой, распространяю щей запах магазина, нестерпимый запах!..

В пять часов пополудни, выходя из конторы, я встретил на улице Баттисту, который сказал мне:

— Тебя зовут туда, домой, сию же минуту.

Мы отправились туда. Я дрожал как пойманный преступник. Подходя к дому, я спросил Баттисту, чтобы подготовиться:

— Что им от меня нужно?

Баттиста ничего не знал. Он пожал только плечами. Когда мы подошли к двери, он оставил меня одного. Я поднимался по лестнице медленно, медленно, раскаиваясь, что повиновался, и с безумным страхом помышляя о руках маклерши, об этих грязных руках. Когда же на верхней площадке я поднял глаза и увидал раскрытую дверь, а на пороге маклершу, готовую на меня наброситься, я поспешил сказать:

— Это шутка, только шутка.

Неделю спустя сыграли свадьбу. Моими свидетелями были Энрико Эфрати и Филиппе Доберти. Джиневра с матерью пожелала, чтобы я пригласил к обеду возможно большее количество своих сослуживцев, чтобы пустить пыль в глаза обитателям Via Montanara и соседних с ней улиц. Мне кажется, что у нас были все, кто столовался тогда в пансионе.

У меня осталось лишь смутное воспоминание о свадебной церемонии, о той толпе, обо всех речах, обо всем этом шуме. На одну минуту мне показалось, что над этим столом пронеслось то же знойное нечистое дыхание, которое проносилось над тем столом. Лицо Джиневры пылало, и глаза сверкали необычайным блеском. Вокруг сверкало много других глаз и много улыбок.

У меня сохранилось воспоминание тяжелой грусти, которая захватила, сломила меня, затемнила мое сознание. И я как сейчас вижу там, в глубине стола, совсем в глубине, невероятно далеко — несчастного Баттисту, который сидит и пьет, пьет, пьет…

Хотя бы только одну неделю! Я не говорю год, месяц, но одну неделю! Хотя бы только первую неделю! Нет, она не знала жалости. Она не подождала даже одного дня: тотчас же, в ту же самую ночь она начала свои действия палача.

Если бы мне пришлось прожить сто лет, я и тогда не мог бы позабыть того неожиданного взрыва хохота во мраке нашей комнаты, от которого я весь похолодел и который оскорбил мою робость, мою застенчивость.

В темноте я не мог видеть ее лица, но я почувствовал впервые всю ее жестокость в этом наглом, едком, бесстыдном смехе, которого я никогда не слышал прежде и не мог узнать. Я почувствовал, что возле меня дышит ядовитая тварь.

Ах, синьор, смех изливался у нее сквозь зубы, как яд у гадюки.

Ничто, ничто не в состоянии было ее разжалобить: ни моя немая покорность, ни мое немое обожание, ни мое страдание, ни мои слезы, ничто.

Я все испробовал, чтобы смягчить ее сердце, и все бесполезно.

Иногда она слушала меня серьезно, с серьезными глазами, как будто понимая меня, потом вдруг начинала смеяться ужасающим смехом, нечеловеческим смехом, который сверкал больше на ее зубах, нежели в глазах. А я оставался уничтоженный…

Нет, нет, это невозможно. Разрешите мне, синьор, замолчать. Позвольте мне перейти к другому. Я не в силах говорить о ней. Это равносильно тому, как если бы вы заставляли меня жевать что-нибудь очень горькое, полное нестерпимой, смертельной горечи. Вы разве не замечаете, как у меня кривится рот в то время, как я говорю?

Однажды вечером, месяца два спустя после нашей свадьбы, с ней сделался в моем присутствии припадок, нечто вроде обморока… Вы знаете, обычное явление… И я, дрожа от надежды, в тайниках души ожидавший этого откровения, этой приметы, этого исполнения высшего обета, этой огромной радости среди моих горестей, я упал на колени словно перед чудом…