Изменить стиль страницы

Затем, взяв мою руку, чтобы показать мне его затвердение, он добавил изменившимся от страха голосом:

— Что-то будет?

Уже несколько недель он находился в таком положении и никому не говорил о своей болезни. Спустя несколько дней я повел его в больницу, чтобы показать его докторам. У него оказалась опухоль, вернее, несколько опухолей, которые быстро разрастались. Можно было попробовать сделать операцию. Но Баттиста не согласился, хотя и не мог примириться с мыслью о смерти. Он протянул еще месяца два, потом был принужден слечь в постель и уже больше не вставал.

Какая медленная, какая ужасная смерть! Маклерша удалила несчастного в своего рода тюремную каморку, в темную и душную нишу, в отдаление, чтобы не слышать его стонов. Я ежедневно заходил туда, Чиро тоже навещал его вместе со мной, помогал мне… Ах, если бы вы видели моего бедного мальчика! Какое мужество проявлял он в этом деле милосердия подле своего отца!

Чтобы лучше видеть, мне приходилось зажигать огарок, и Чиро светил мне. И вот мы обнажали тогда это большое бесформенное тело, которое стонало и не хотело умирать. Нет, это не был человек, пораженный болезнью, это был скорее — как бы выразиться? — это было скорее, не знаю, олицетворение болезни, явление противоестественное, чудовищное существо, жившее само по себе, к которому были пристегнуты две жалких человеческих руки, две жалких ноги и маленькая голова, исхудавшая, красноватая, отвратительная. Ужасно! Ужасно! И Чиро светил мне, и под эту натянутую кожу, блестевшую как желтый мрамор, я впрыскивал морфий заржавленным шприцем.

Однако довольно, довольно! Мир тебе, бедная душа. Теперь нужно перейти к самому главному. Не надо больше путаться.

Судьба! Прошло десять лет, десять лет отчаянной жизни, десять веков кромешного ада. Однажды вечером за столом в присутствии Чиро Джиневра неожиданно сообщила мне:

— Знаешь? Ванцер вернулся.

Я не побледнел, это правда: потому что, видите ли, уже с давних пор мое лицо приняло такой оттенок, которого не переменит сама смерть и который я унесу без изменения с собой в могилу. Но я помню, что я не в состоянии был двинуть языком, чтобы произнести хоть одно слово.

Она пронизывала меня своим острым взглядом, таким режущим, что он всегда производил на меня то же самое впечатление, какое на труса производит вид отточенного оружия. Я заметил, что она смотрела на мой лоб, на шрам. Улыбалась оскорбительной, невыносимой улыбкой. Она сказала, указывая на рубец, с желанием нанести мне боль:

— Ты разве забыл Ванцера? А между тем он оставил тебе на лбу недурное воспоминание…

Тут глаза Чиро устремились на мой шрам. И я прочел в его глазах те вопросы, которые он хотел бы задать мне. Он хотел бы спросить меня:

— Как? Разве ты мне не рассказывал, что ты сам поранил себя при падении? Зачем ты солгал мне? И кто этот человек, который тебя отметил?

Но он опустил глаза и молчал. Джиневра продолжала:

— Я встретила его сегодня утром. Он меня тотчас узнал. Я его сначала не узнала, потому что он отпустил себе бороду. Про нас он ничего не знал. Он сказал мне, что ищет тебя уже несколько дней. Он хочет видеть тебя, своего друга. Он, должно быть, разбогател в Америке, по крайней мере, судя по наружности…

Говоря так, она не спускала с меня глаз и продолжала улыбаться своей необъяснимой улыбкой. Время от времени Чиро бросал на меня взгляд, и я чувствовал, что он чувствует мои страдания.

После небольшой паузы Джиневра прибавила:

— Он придет сюда сегодня вечером, сейчас.

На дворе лил проливной дождь. Мне же казалось, что этот беспрерывный однообразный шум происходил не снаружи, но во мне самом, как будто я принял большую дозу хинина. И тут же внезапно потерял сознание действительности, почувствовал себя окруженным этой изолирующей атмосферой, о которой я вам уже говорил однажды, и снова изведал глубокое чувство предвидения событий. Вы меня понимаете? Мне казалось, что я присутствую при неизбежном повторении целого ряда событий, уже прежде случившихся. Разве слова Джиневры были новы? Разве это мучительное беспокойство ожидания было чем-нибудь новым? Разве было ново то, что мне было не по себе от взгляда моего сына, который слишком часто устремлял, быть может, против воли свой взор на мой лоб, на этот проклятый шрам? Ничего тут не было нового.

Сидя за столом, мы все трое хранили молчание. Лицо Чиро выражало необычное беспокойство. Это молчание таило в себе что-то необыкновенное, глубокое и смутное, в смысл которого моя душа не в силах была проникнуть.

Вдруг зазвенел колокольчик.

Мы обменялись взглядом, я и мой сын. Джиневра сказал мне:

— Это Ванцер. Поди отопри.

Я пошел отпирать. Поступок исходил от меня, но воля при этом отсутствовала.

Ванцер вошел.

Нужно ли вам описывать сцену свидания? Нужно ли повторять вам его слова? В том, что он говорил, в том, что он делал, в том, что мы говорили, в том, что мы делали, не было ничего необыкновенного.

Встречаются два старых приятеля, обнимаются, обмениваются обычными вопросами и ответами, — вот внешняя сторона.

На нем был надет большой непромокаемый плащ с капюшоном, мокрый от дождя, блестящий. Он казался выше ростом, полнее, самоувереннее. На пальцах у него было несколько колец, булавка в галстуке, золотая цепочка. Говорил он свободно, как человек, уверенный в самом себе. Таким ли должен выглядеть мошенник, возвращающийся к себе на родину после изгнания.

Он сказал мне, между прочим, оглядывая меня:

— Ты сильно постарел. Синьора Джиневра, напротив, свежее, чем была…

Он поглядел на Джиневру, слегка прищуривая глаза и чувственно улыбаясь. Его уже влекло к ней, и он думал об обладании ею.

— Скажи откровенно, — прибавил он. — Разве не я устроил вашу свадьбу? Никто другой, как я. Помнишь? А, а, а! Помнишь?

Он начал смеяться, Джиневра тоже рассмеялась, я тоже попытался рассмеяться. Оказывается, я великолепно освоился с ролью Баттисты. Этот несчастный Баттиста (мир душе его!) оставил мне в наследство свою манеру смеяться судорожно и смущенно.

Мир его душе! Между тем Чиро без устали смотрел на меня, на мать, на незнакомца. И когда его взгляд ложился на Ванцера, то принимал выражение жестокости, которой я никогда в нем не замечал.

— Он очень похож на тебя, твой ребенок. Он больше на тебя похож, чем на мать.

И он протянул руку, чтобы погладить его по голове. Но Чиро дернулся в сторону и уклонился от его руки таким гордым и резким взмахом головы, что Ванцер даже смутился.

— Вот тебе! — закричала мать. — Невежа!

Звонко раздалась пощечина.

— Уведи его прочь, скорей уведи его прочь! — приказала она мне, вся побледнев от гнева.

Я встал и повиновался. Чиро стоял с опущенной головой, но не плакал. Едва-едва я слышал, как скрипели его стиснутые зубы.

Когда мы вошли в нашу комнату, я приподнял ему голову самым нежным движением, на какое я только был способен, и я увидел на бедной щечке отпечаток пальцев, красное пятно от пощечины. Слезы застилали мне глаза.

— Тебе больно? Скажи, тебе очень больно? Чиро, Чиро, отвечай же! Тебе очень больно? — спрашивал я его, наклоняясь с глубокой нежностью над этой бедной оскорбленной щекой, которую я хотел бы омыть не слезами, а я не знаю каким драгоценным бальзамом.

Он не отвечал, не плакал. Никогда, никогда я не видал у него этого жестокого, враждебного, почти дикого выражения лица, этого хмурого лба, этого стиснутого рта, этого синеватого цвета лица.

— Чиро, Чиро, сын мой, отвечай же!

Ничего не отвечал. Только отодвинулся от меня, подошел к постели и принялся молча раздеваться. Я начал помогать ему, робко, почти заискивающе, чувствуя приближение смерти при одной мысли, что он имеет что-нибудь против меня. Я встал перед ним на колени, чтобы расшнуровать ему ботинки, я лежал на полу у его ног, слагая сердце к его ногам, сердце тяжелое как кусок свинца, и мне казалось, что я не выдержу больше его тяжести.

— Папа, папа, — вырвалось у него вдруг, и он схватил меня за виски.