Изменить стиль страницы

Это была правда? Правда? Да, она мне сама сказала, она мне подтвердила это. Она несла в себе вторую жизнь.

Вы не можете понять, — даже если бы были отцом — вы не могли бы понять того необычайного волнения, какое тогда овладело моей душой. Представьте себе, синьор, представьте себе человека, который перестрадал все страдания, какие только существуют на земле, человека, на которого без передышки обрушивалась вся жестокость окружающих людей, человека, которого никто никогда не любил и который все же хранил в глубине себя сокровища нежности и доброты, сокровища, вырывающиеся наружу неисчерпаемым ключом. Вообразите себе, синьор, надежду такого человека, когда он ожидает появления на свет существ своей крови, сына, маленькое хрупкое и нежное существо, о, бесконечно нежное, которое, быть может, полюбит его, быть может, полюбит… поймите… полюбит!

Стоял сентябрь месяц: я это помню. Стояли такие тихие, золотые дни, немного печальные… Вы знаете, куда умирает лето… Я постоянно, постоянно мечтал о нем, о Чиро, и все безмолвно.

Однажды в воскресенье мы встретили на Пинчио Доберти с Квестори. Они торжественно приветствовали Джиневру и присоединились к нам. Джиневра с Доберти шли впереди, а мы с Квестери остались позади. Но те двое, что шли впереди, каждым шагом своим, казалось, топтали мне сердце. Они разговаривали с оживлением, смеялись, и люди оборачивались и глядели на них. Их слова долетали до меня неясно, благодаря звукам музыки, хотя а и напрягал свой слух, чтобы что-нибудь понять. Мои страдания были настолько очевидны, что Квестори окликнул парочку:

— Тише, тише! Не убегайте вперед. А то Эпископо лопнет от ревности.

Они начали шутить, смеяться надо мной. Доберти и Джиневра опять пошли вперед, продолжая смеяться и болтать под звуки трескучей музыки, которая, должно быть, их возбуждала и опьяняла, между тем я чувствовал себя настолько несчастным, что, идя по краю обрыва, у меня явилась безумная мысль броситься внезапно вниз головой, чтобы разом прекратить свои страдания. А потом и Квестори вдруг замолчал. Мне показалось, что он следит внимательным взглядом за фигурой Джиневры и что его мутит желание… И другие мужчины, шедшие нам навстречу, оборачивались по два и по три раза, чтобы посмотреть на нее, и в глазах у них мелькал тот же огонек И так всегда, всегда она проходила среди мужчин, как по желобу нечистот. Мне казалось, что весь воздух вокруг заражен этой грязью, мне казалось, что все горели желанием обладать этой женщиной и все были уверены в ее доступности и у всех в мозгу засел один и тот же непристойный образ. Звуки музыки разливались среди густых лучей света, листья деревьев светились, колеса экипажей производили в моих ушах оглушающий шум. И вот, среди этого света, этого шума, этой толпы, среди этого несвязного зрелища, имея перед глазами эту женщину, почти готовую отдаться идущему с ней рядом мужчине, я среди всей этой нечистоты думал с отчаянной тоской, с напряжением всех своих тончайших внутренних нитей, думал о том маленьком существе, которое начинало уже жить, о том маленьком бесформенном созданьице, которое, быть может, в эту минуту уже страдало в утробе, дававшей ему жизнь…

Боже мой, Боже мой, как эта мысль заставляла меня страдать! Сколько раз эта мысль поражала меня еще до того, как он появился на свете! Понимаете? Мысль о происхождении… Понимаете? Измена, виновность печалила меня не столько за себя, сколько за сына, еще не родившегося. Мне казалось, что часть этого стыда, этой грязи должна была коснуться и его, должна была осквернить и его. Вы понимаете весь мой ужас?

И в один прекрасный день я набрался неслыханного мужества. В тот день, когда подозрение стало чересчур мучительным, я решился заговорить.

Джиневра стояла у окна. Я хорошо помню, это было в день Всех Святых, звонили колокола, солнце ударяло о выступ стены. Солнце, по правде говоря, самая грустная вещь на свете. Вам этого не кажется? Солнце мне всегда причиняло страдания. Во всех моих самых тяжелых воспоминаниях есть всегда немного солнца, желтая полоса как вокруг похоронного покрывала. Еще когда я был мальчиком, меня оставили на несколько минут одного в комнате, где на постели лежал труп моей сестры, весь в цветах. Мне кажется, что я и теперь еще вижу его, это бедное белое личико, все испещренное синеватыми тенями. Должно быть таким же выглядело в последние минуты личико Чиро…

О чем это я говорил? Моя сестра, да, моя сестра покоилась на кровати среди цветов. Да, я говорил об этом. Но почему? Дайте мне подумать немножко… А, вот что: я прислонился к окну, я был взволнован, это было небольшое оконце, выходившее на двор. Дом, что стоял напротив, казался необитаемым, оттуда не доносились человеческие голоса, была полнейшая тишина. Лишь на крыше чирикало множество воробьев, и их беспрерывное чириканье наводило тоску, а под самой крышей, на серую стену, сквозь тень падал солнечный луч, прямой, желтый, режущий, зловеще блестевший с невероятной напряженностью. Я не смел обернуться и пристально глядел словно зачарованный на желтую полосу и чувствовал внутри себя — понимаете? — пока в ушах у меня стояло это неумолчное чириканье, я чувствовал внутри себя грозное молчание комнаты это холодное молчание, которое воцаряется вокруг трупа… Ах, синьор, сколько раз в моей жизни мне приходилось видеть этот трагический луч солнца! Сколько раз!

Однако о чем шла речь? Ну да, Джиневра стояла у окна, звонили колокола, солнце заглядывало в комнату. И вот еще на одном из стульев лежал венок из иммортелей с черной лентой, который Джиневра и ее мать должны были отнести в Campo Verano на могилу какого-то родственника…

«Какая память!» — думаете вы. Да, теперь у меня страшная память.

Слушайте же. Она ела какие-то фрукты со свойственной ей вызывающей чувственностью, которую она вкладывала во все свои поступки. Она не замечала меня, не обращала никакого на меня внимания, в то время как я не спускал с нее глаз. Никогда еще ее глубокое равнодушие не огорчало меня так, как в этот день, никогда еще не понимал я с такой ясностью, что она не принадлежала мне, что она готова была сделаться общим достоянием, и что это было неизбежно, и что я не сумею предъявить своего права на любовь, своего права силы. И я смотрел, смотрел на нее.

Не случалось ли вам когда-нибудь, глядя подолгу на женщину, внезапно утратить всякое представление о ее человечности, о ее социальном положении, о сердечных нитях, связывающих вас с ней, и видеть только с очевидностью, которая поражает вас, животное, самку, обнаженную грубость пола?

Это я увидал, когда смотрел на нее, и понял, что она была сотворена лишь для одной телесной жизни, для постыдных обязанностей. Вместе с тем и другая потрясающая истина предстала в моем сознании. — Самая глубь человеческого существования, самая сущность таит в себе одно безобразие! Ужасная, ужасная истина!

Ну, так вот, что же я мог сделать? Ничего. Но эта женщина носила в своем чреве другую жизнь, кормила своей собственной кровью то таинственное существо, которое было моим непрестанным сновидением и моей высочайшей надеждой и предметом моего обожания…

Да, да, прежде еще, чем он увидел свет, я обожал его, я плакал от любви к нему, я говорил ему в своем сердце неизъяснимые слова. Подумайте, подумайте, синьор, какое это мучение: не быть в состоянии отделить от нечистого образа образ невинности, знать, что предмет вашего чистейшего обожания связан с существом, от которого вы ожидаете всякой подлости. Что испытал бы верующий, если бы ему пришлось увидать на алтаре Святые Дары, покрытые поганым тряпьем? Что испытал бы он, если бы он не мог приложиться к святыне иначе, как через оскверненное покрывало? Да, что?

Я не умею выразиться. Наши речи, наши поступки всегда слишком пошлы, глупы, незначительны, как бы ни были велики чувства, дающие им начало. Я чувствовал в тот день внутри себя массу горестных подавленных вещей, которые перемешивались между собой, и все это разрешилось кратким циничным диалогом, каким-то издевательством и пошлостью. Вы хотите знать, что произошло? Вы хотите слышать диалог? Извольте.