Изменить стиль страницы

— Они должны быть здесь. Нужно их найти.

И он взял свечку, нагнулся и начал искать подле кровати, покачивался, становился на колени, поднимал одеяло, заглядывал под кровать.

Устал, запыхался, и со свечки капало ему на дрожавшую руку.

Вся эта комедия рассердила меня. Я крикнул ему грубо:

— Довольно! Вставайте, не трудитесь больше, я знаю, где мне следовало бы их искать…

Он поставил подсвечник на пол, несколько минут он оставался на коленях, весь согнувшись, дрожа как человек, собирающийся сознаться в своем преступлении. Но он не сознался.

Он начал подниматься с трудом, не говоря ни слова.

Во второй раз я увидел на его лице следы преступления.

Меня охватил взрыв негодования. «Конечно, — думал я, — часы у него в кармане. Надо принудить его сознаться, вернуть украденную вещь, принести покаяние. Нужно, чтобы он заплакал от раскаяния». Но у меня не хватило на это мужества. Я только сказал:

— Пойдемте.

Мы вышли. Виновный спускался с лестницы позади меня медленно-медленно, опираясь на перила. Какой ужас! Какая грусть!

Когда мы вышли на улицу, он спросил голосом, напоминавшим дуновение:

— Ты, значит, думаешь, что я их взял?

— Нет, нет, — отвечал я. — Не будем больше говорить об этом.

Я прибавил минуту спустя:

— Мне обидно, потому что это было воспоминание об умершем отце.

— Я заметил, что он сделал движение, как бы намереваясь вынуть что-то из кармана. Но он не сделал этого. Мы продолжали наш путь. Немного погодя он спросил меня почти грубо:

— Хочешь обыскать меня?

— Нет, нет. Не будем больше говорить об этом. До свидания! Я прощаюсь с вами, потому что у меня есть дело сегодня вечером.

И я повернулся к нему спиной, даже не взглянув на него. Тяжко было! В продолжение нескольких дней я не видел его. На пятый день вечером он зашел ко мне. Я сказал равнодушным голосом:

— А, это вы?

И снова принялся за свои бумаги, не говоря ни слова.

После нескольких минут молчания он решился спросить меня:

— Ты их нашел?

Я сделал вид, что рассмеялся, и продолжал писать. После второй длинной паузы он прибавил:

— Я-то их не брал.

— Да, да, хорошо. Я знаю. Вы все о том же?

Видя, что я продолжаю сидеть за столом, он сказал после третьей паузы:

— Покойной ночи!

— Покойной ночи! Покойной ночи!

Я дал ему уйти, не задерживал его. Но меня уже мучило раскаяние, захотелось вернуть его. Слишком поздно, он был уже далеко.

Он не показывался в продолжение еще трех-четырех дней. Затем, однажды вечером, возвращаясь домой около полуночи, я увидал его перед собой, — он стоял под фонарем.

Накрапывал дождик.

— Как, это вы? Так поздно!

Он не держался на ногах, мне показалось, что он пьян. Но, всмотревшись в него, я увидел, что он в плачевном состоянии: весь в грязи, словно выкупался в канаве, растерянный, похудевший, с лицом почти лилового цвета.

— Что с вами случилось? Говорите!

Он разразился слезами и стал приближаться ко мне, как бы намереваясь упасть ко мне в объятия, стоя возле меня, хныкал и пытался рассказать мне что-то сквозь слезы, которые текли ему прямо в рот.

Ах, синьор, под этим фонарем, под дождем какой это ужас! Какой это ужас, рыдания человека, неевшего в продолжение трех дней!

Вам знакомо чувство голода? Вам приходилось когда-нибудь наблюдать за человеком полумертвым от голода, который садится за стол и подносит ко рту кусок хлеба, кусок мяса и разжевывает первый кусок бедными ослабевшими зубами, шатающимися в деснах? Вы когда-нибудь видели это? И у вас сердце не сжалось от печали и нежности?

Правда, я не хотел говорить так много об этом несчастном. Я увлекся, обо всем остальном я забыл, сам не знаю почему. Но, по правде сказать, этот бедняк сделался моим единственным другом, и я также стал для него единственным другом в жизни. Я видел его слезы, а он видел мои, и не раз. В его пороке я видел отражение своего собственного.

И еще мы страдали общим страданием, страдали от одной и той же обиды, несли один и тот же позор.

Он не был отцом Джиневры, нет. В жилах той твари, которая причинила мне столько страданий, не могла течь его кровь.

Я не переставал думать с каким-то беспокойством и ненасытным любопытством о настоящем отце, о незнакомце без имени! Кто он был? Конечно, не плебей. Известная прирожденная утонченность, изящество, естественные движения, некоторое слишком сложное коварство и, кроме того, наклонность к роскоши, брезгливость и особенная манера смеясь оскорблять и издеваться, — все эти черты, а также многое другое обнаруживало присутствие нескольких капель аристократической крови. Но кто же был ее отцом? Быть может, такой же непристойный старик, как маркиз Агути? Быть может, духовная особа, один из тех кардиналов-волокит, наплодивших детей по всем домам Рима? Сколько раз я думал об этом! И не раз мое воображение рисовало мне фигуру человека, не смутную и не расплывчатую, но совершенно определенную, с определенным лицом, с определенным выражением, и она, казалось мне, жила необычайно интенсивной жизнью.

Вне всякого сомнения Джиневра должна была знать или, по крайней мере, чувствовать, что у нее нет никакого кровного родства с мужем ее матери. В самом деле, мне никогда не удавалось подметить в ее взгляде, когда он бывал обращен на этого несчастного, искру любви или, по крайней мере, жалости.

Наоборот, равнодушие, а часто даже отвращение, презрение, даже злоба не раз проглядывали в ее глазах, когда они останавливались на этом несчастном.

О, эти глаза! Они говорили все, говорили одновременно слишком много, слишком много различных вещей, и они заставляли меня замирать. Они встречались случайно с моими, и у них был отблеск стали, стали блестящей и непроницаемой. Но вот внезапно они покрываются словно дымкой и утрачивают свою остроту. Представьте себе, синьор, лезвие, запотевшее от дыхания.

Но нет, я не могу говорить вам о своей любви. Никто никогда не узнает, как я ее любил, никто. Она сама никогда не знала этого, она не знает. Но, что я хорошо знаю, это то, что она меня никогда не любила! Ни одного дня, ни одного часа, ни одной минуты.

Я это знал с самого начала, знал это и тогда, когда она смотрела на меня затуманившимися глазами. Я не строил иллюзий.

Мои губы никогда не решались произнести нежного вопроса, который повторяют все влюбленные: «Ты любишь меня?» Мне приходит на память, как я, стоя подле нее, чувствуя в себе прилив желания, думал не раз: «О, если бы я мог целовать ее лицо так, чтобы она не заметила моих поцелуев!»

Нет, нет, я не могу говорить вам о своей любви. Я расскажу вам еще о фактах, о маленьких смешных событиях, о позорных пустяках.

Свадьба была назначена. Джиневра оставалась еще несколько недель в Тиволи, и я часто ездил в Тиволи на трамвае, оставался там по полдня, по нескольку часов. Я был доволен, что она далеко от Рима. Моей постоянной тревогой было то, чтобы кто-нибудь из моих коллег по службе не проведал про мою тайну. Я использовал целый ряд предосторожностей, уверток, отговорок, хитростей, чтобы скрыть то, что я уже сделал и собирался сделать, я избегал появляться в общественных местах, на все вопросы отвечал уклончиво, прятался в какую-нибудь лавчонку, в подворотню, в переулок всякий раз, как замечал издали кого-нибудь из прежних своих сотрапезников. Однако один раз мне не удалось улизнуть от Филиппа Доберти. Он нагнал меня и остановил, вернее схватил за руку.

— А, Эпископо, как давно тебя не было видно. Что ты поделывал? Ты был болен?

Я не мог побороть невольного волнения. Отвечал не подумав:

— Да, я был болен.

— Это и видно, ты совсем зеленый. Ну, как ты теперь живешь? Где столуешься? Где проводишь вечера?

Я вторично что-то соврал в ответ, избегая смотреть ему прямо в глаза.

— О тебе говорили прошлой ночью, — продолжал он. — Эфрати рассказывал, что он видел тебя на via Alessandrina под руку с каким-то пьяницей.

— С пьяницей, — воскликнул я. — Но Эфрати бредит.