Изменить стиль страницы

— Я Эпископо, Джованни Эпископо, чиновник… Я пришел, вы знаете… из-за вашей дочери… вы знаете. Простите, простите, я позвонил слишком сильно.

Передо мной стояла мать Джиневры, еще красивая и цветущая женщина, «маклерша», в золотом ожерелье, украшенная золотыми серьгами и золотыми кольцами на всех пальцах. И я робко выговаривал свое предложение — вы помните! — знаменитое предложение, о котором говорил Филиппо Доберти!

Ах, синьор, вы можете смеяться, если хотите, я не обижусь. Рассказать вам все подробно, день за днем, час за часом! Хотите знать все ничтожные факты, все маленькие события, всю мою жизнь того времени, такую странную, такую смешную и несчастную вплоть до главного события? Быть может вам будет смешно? А может быть захочется плакать? Я могу вам все рассказать. Я читаю в своем прошлом как в раскрытой книге. Эта великая ясность ума дается лишь тем, которых ожидает близкий конец.

Я утомляюсь только, я очень слаб. Да и вы тоже устали. Надо сократить.

Я буду краток Я получил согласие без всяких затруднений. Видимо, маклерша была уже осведомлена относительно моей службы, моего жалованья и моего положения. У нее был звучный голос, решительные движения, злобный, почти хищный взгляд, который по временам становился похотливым, напоминал взгляд Джиневры. Когда она разговаривала со мной стоя, она пододвигалась слишком близко ко мне и ежеминутно дотрагивалась до меня, то она слегка ударяла меня, то дергала за пуговицу, то стряхивала с моего плеча пылинку, то снимала с платья нитку, волосок. Я испытывал во всем своем теле неприятное напряжение нервов. Настоящее мучение от беспрестанного прикосновения рук этой женщины, которая не раз на моих глазах била кулаками своего мужа по лицу. Мужем же оказался именно тот человек, который спускался с лестницы, человек в темных очках, несчастный идиот.

Он был когда-то типографом. Но теперь болезнь глаз не давала ему работать. Он был в тягость своей жене, своему сыну, невестке, все его мучили, тиранили, смотрели на него как на подкидыша. Он страдал запоем, у него была жажда, ужасная жажда. Никто дома не давал ему ни копейки на вино, и конечно, чтобы добыть хоть немного денег, он должен был исполнять изо дня в день тайком неизвестно в каких закоулках, каких трущобах, для каких людей какое-нибудь гнусное ремесло, легкую и подлую работу. Когда представлялся удобный случай, он хватал из дому все, что попадалось ему под руку, и нес продавать, чтобы получить возможность пить, чтобы удовлетворить свою неукротимую страсть, страх перед руганью и побоями был бессилен удержать его от этого. По крайней мере один раз в неделю жена без всякого сострадания выгоняла его из дому. В продолжение двух или трех дней он не имел смелости вернуться, постучаться в дверь. Куда он уходил? Где ночевал? Как жил?

С самого первого дня нашего знакомства я понравился ему. Пока я сидел, поддерживая болтовню со своей будущей тещей, он оборачивался ко мне с вечной улыбкой на лице, от которой дрожала его несколько отвислая нижняя губа, но улыбка не просвечивала сквозь эти клетки, в которые были заключены его несчастные больные глаза. Когда я поднялся, чтобы уходить, он сказал мне шепотом с очевидной боязнью:

— Я тоже пройдусь.

Мы вышли вместе. Он плохо держался на ногах. Спускаясь с лестницы и видя, как он спотыкается, я сказал ему:

— Хотите опереться на мою руку?

Он согласился и принял предложенную ему руку. Когда мы вышли на улицу, он не вынул своей руки из-под моего локтя, несмотря на то, что я сделал движение, чтобы освободиться от нее. Сначала он молчал, но время от времени он поворачивался ко мне и так близко приближал свое лицо к моему, что касался меня полями своей шляпы. При этом он улыбался и, чтобы прервать молчание, сопровождал эту улыбку каким-то странным гортанным звуком.

Я припоминаю: это было в сумерках, наступал темный вечер. Улицы были полны народу. Два музыканта, флейта и гитара играли на террасе кафе арию из «Нормы». Я помню — еще проехал экипаж, в котором лежал раненый, сопровождаемый двумя сержантами. Наконец он сказал, пожимая мне руку: — Ты знаешь, я доволен. Правда, я доволен. Что за славный сынок из тебя выйдет! Ты знаешь, я уже чувствую к тебе симпатию.

Он произнес эти слова в каком-то возбуждении, поглощенный единственной мыслью, единственным желанием, но не решаясь высказать его. Затем он начал смеяться идиотским смехом. Молчание снова возобновилось, после чего он повторил еще раз:

— Я доволен.

И снова засмеялся, но уже судорожно. Я заметил, что он страдает от какого-то нервного возбуждения. Так как мы находились в данную минуту перед окном с красными занавесками, которые освещались изнутри, он произнес внезапно быстрым шепотом:

— Не зайти ли нам выпить стаканчик-другой!

И он остановился, удерживая и меня перед этой дверью, в красных лучах, падавших пятнами на мостовую. Я чувствовал, как он дрожит, и я мог различить при свете его несчастные воспаленные глаза, глядевшие сквозь очки.

Я ответил:

— Войдем.

Мы вошли в остерию. Небольшое количество посетителей, собравшись в кружок, играло в карты. Мы заняли место в углу. Канапе заказал:

— Литр красного.

Казалось, он внезапно охрип. Он разлил вино в стаканы рукой, дрожавшей как у паралитика, выпил одним залпом и, пока проводил языком по губам, наливал уже второй стакан. Затем, поставив бутылку на стол, он засмеялся и признался с какой-то наивностью:

— Вот уже три дня, как я не пил.

— Три дня?

— Да, целых три дня. У меня-то ведь нет ни гроша. А дома мне никто не дает ни копейки. Понимаешь? Понимаешь? А с такими глазами я не могу больше работать. Посмотри-ка, сынок.

Он приподнял очки, и мне показалось, что он поднял маску, настолько изменилось выражение его лица. Веки у него были в язвах, опухшие, без ресниц, гноящиеся, ужасные, а посреди этой припухлости и красноты открывались с трудом два слезящихся зрачка, бесконечно грустных, той глубокой и непостижимой грустью, которой отличаются глаза страдающих животных. При этом зрелище я содрогнулся от ужаса и, вместе, с тем почувствовал сострадание. Я спросил:

— Это вам причиняет боль? Страшную боль?

— Ах, представь себе, сынок! Иглы, иглы, щепки, осколки стекла, колючие шипы… Если бы мне всем этим кололи глаза, сынок, то это было бы пустяком в сравнении с этим.

Быть может он и преувеличивал свои страдания, видя, что он возбуждает к себе жалость, жалость человеческого существа впервые, Бог весть на какое время! Кто знает, сколько времени уже он не слышал сочувствующего голоса! Быть может он преувеличивал, чтобы усилить мое сочувствие, чтобы раз услышать слово утешения от человека.

— Это вам причиняет такие страдания.

— Да, ужасные страдания.

Он осторожно, осторожно провел по глазам какой-то бесформенной, выцветшей тряпочкой. Затем он спустил на глаза очки и выпил залпом второй стакан. Я тоже выпил. Он дотронулся до бутылки и сказал:

— Кроме этого нет ничего больше на свете, сынок.

Я наблюдал за ним. Положительно ничто в нем не напоминало Джиневру: ни одной черточки, ни одного движения, ничего. И я подумал: «Он ей не отец».

Он выпил еще, заказал другую бутылку, потом начал говорить фальцетом:

— Я рад, что ты женишься на Джиневре. Ну, и ты можешь быть доволен, ты также… Канапе… это, знаешь ли, безупречное семейство! Если бы мы не были честными людьми… то в настоящее время…

Он поднял стакан и улыбнулся двусмысленной улыбкой, которая встревожила меня. Он продолжал:

— Э, Джиневра… Джиневра могла бы быть для нас капиталом, если бы мы только захотели. Ты понимаешь? Тебе можно рассказать про это. Не одно и не два, а десять, двадцать предложений!.. И каких предложений, сынок! Я почувствовал, что зеленею.

— Принц Альтина, например… Сколько уж времени он ко мне пристает! После долгого сопротивления с моей стороны он позвал меня как-то вечером к себе во дворец несколько месяцев тому назад, когда Джиневра еще не уезжала в Тиволи. Ты понимаешь? Он за раз давал три тысячи лир наличными, потом еще лавочку и прочее, прочее… Но нет, нет! Эмилия всегда повторяла: «Это не то, что нам нужно, это не то, что нам нужно. Выдали замуж старшую дочь, выдадим и вторую. Какого-нибудь чиновника с хорошим будущим, с определенным жалованьем… Это мы найдем». Вот видишь? Видишь? Ты и пришел, тебя зовут Эпископо, не так ли? Какое имя! Значит, синьора Эпископо, синьора Эпископо…